Он записал это в апреле — и вернулся к этой записи только в июле, потеряв три месяца на приметы.

К маю у него было следующее.

Фальшивых червонцев за март и апрель обнаружено двадцать девять.

Все — одного достоинства, все — с одного клише.

Места обнаружения: государственный банк — четыре, сберегательная касса — две, базар — одиннадцать, лавки — восемь, прочие — четыре.

Морозов нанёс это на план города и посмотрел.

Все двадцать девять всплыли в пределах трёх кварталов от Ярмарочной площади.

Это значило немного: базар был местом, где в двадцать третьем году проходили все деньги города.

А потом он сделал то, что за десять лет вошло у него в привычку: посмотрел не туда, где нашли, а туда, где не нашли.

Ни одной фальшивой не поступило из железнодорожных касс.

Ни одной — с пристани.

То есть их не сбывали приезжим.

Морозов записал:

«Фальшивыя расходятся только въ городѣ и только среди тѣхъ, кто торгуетъ ежедневно.

Приѣзжимъ не даютъ.

Изъ чего слѣдуетъ, что сбытчикъ боится одного: чтобы бумажка не уѣхала туда, гдѣ её станутъ разглядывать дольше».

Сбытчика ждали три недели и взяли не поиском, а порядком, заведённым в апреле.

Порядок был такой.

Морозов составил для лавочников, кассиров и артельщиков листок — на четвертушке, с шестью признаками, по которым отличается поддельная бумажка.

Признаки он изложил так, чтобы их мог применить человек, у которого нет ни лупы, ни настоящего образца под рукой: толще на ощупь, нет водяного знака на просвет, сетка в двух местах прерывается, на обороте царапина.

Листков отпечатали четыреста и раздали по лавкам, кассам и артелям.

И к каждому приложили три строки:

«Ежели таковая бумажка вамъ предъявлена — не задерживайте предъявителя и не поднимайте шума.

Возьмите её, дайте сдачи и запомните человѣка.

Сообщите въ отдѣлъ немедля».

Морозов после считал последние три строки главным в этом деле.

— Отчего не задерживать? — спросил его Шумский.

— Оттого, что лавочник задержит и упустит, — сказал Морозов. — А ежели упустит, тот в этой лавке больше не появится, и мы потеряем единственное место, где он бывает.

Сбытчика взяли шестнадцатого мая.

Взяли просто: на базаре, при размене, с шестью бумажками в кармане.

Это был человек лет двадцати восьми по фамилии Чуркин, известный отделу по трём прежним делам о карманных кражах.

Он сознался на другой день.

Он сознался в том, что сбывал, и назвал того, кто давал.

Давал ему человек по прозвищу Лёва, которого он видел шесть раз и о котором знал только, что тот живёт где-то в Закаменской.

— Сколько давал?

— По десять штук.

— И сколько ты с этого имел?

— Треть, — сказал Чуркин.

Лёву взяли двадцать четвёртого мая.

Он оказался Львом Борисовичем Кацем, тридцати одного года, бывшим приказчиком, с двадцать первого года державшим лоток на базаре.

И он тоже сознался быстро.

И тоже назвал не того, кто делал, а того, кто давал ему.

— Он называется Мастер, — сказал Кац. — Я его не видел ни разу.

— Как же вы берёте?

— Через человека, — сказал Кац. — Приходит человек, приносит пачку, берёт деньги. Я его знаю в лицо и не знаю имени.

— Опишите.

Кац описал, и описание вышло такое, что Морозов записал его и подчеркнул одну строку.

«Лѣтъ пятидесяти. Худой. Въ очкахъ. Руки въ краскѣ».

Глава 3 (133)

Приметы эти подходили Лунёву.

Морозов понял это в ту же минуту, когда записывал, и записывал он их ровным почерком, ничего не переменив.

Лет пятидесяти — Лунёву было пятьдесят три.

Худой — худ.

В очках — носил очки с девятнадцатого года.

Руки в краске — наборщик.

Морозов положил перо и посидел минуту.

После этого он сделал то, что за десять лет делал в таких случаях единственным способом: пошёл и доложил.

Он доложил Шумскому и доложил в тот же вечер.

— Иван Никитич. Я обязан вам сообщить обстоятельство, которое ставит меня в положение, при котором я не могу вести это дело.

— Какое?

— Приметы, данные Кацем, подходят к человеку, которого я знаю лично и с которым состою в отношениях.

— К кому?

— Лунёв Егор Фомич, наборщик кооперативной типографии, — сказал Морозов. — Живёт в доме на Владимировской, где живут мои знакомые. Я знаю его с четырнадцатого года.

Шумский посмотрел на него.

— Александр Петрович, приметы — это лет пятидесяти, худой и в очках. Под них подойдёт половина города.

— Не половина, — сказал Морозов. — Руки в краске, Иван Никитич. Это наборщик или печатник. Таких в городе человек сорок.

Он положил перед ним лист.

— И вот ещё. В марте, при первом осмотре бумажки, я показывал её Лунёву и просил объяснить, как она сделана. Он объяснил и тогда же сказал мне, что у него дома полтора пуда типографского шрифта.

— Он сам сказал?

— Сам, — сказал Морозов. — И просил записать, что сказал. Я записал в тот же вечер.

Шумский взял запись и прочёл.

— Александр Петрович. Вы понимаете, что это выглядит?

— Понимаю, — сказал Морозов. — Это выглядит так, будто человек заранее подготовил себе объяснение. Я это записал именно затем, чтобы вы это видели.

Он встал.

— Иван Никитич, я прошу об одном: отстраните меня от этого дела письменно, с изложением причины. Не из осторожности, а чтобы через год никто не сказал, что я вёл дело, в котором заинтересован.

Шумский отстранил его тридцатого мая, письменно, с изложением причины.

Дело он взял себе.

Дни между отстранением и обыском Морозов после называл самыми дурными за одиннадцать лет службы.

Он ходил на работу, вёл четыре своих дела и не знал ничего.

Он не имел права спрашивать и не спрашивал.

И впервые за одиннадцать лет оказался с той стороны, с какой за эти годы побывали сотни людей, приходивших к нему: он ждал.

Он записал это тридцать первого мая:

«Второй день не знаю, что дѣлается по дѣлу.

За одиннадцать лѣтъ ко мнѣ приходили и спрашивали: что съ моимъ? И я отвѣчалъ: идётъ слѣдствіе.

Нынче понимаю, чего сія фраза стоитъ.

Она означаетъ: я знаю, а вы нѣтъ, и знать вамъ не положено.

И всякій разъ она вѣрна и всякій разъ невыносима».

Обыск у Лунёва произвели второго июня.

Морозов узнал об этом на другой день, и узнал от самого Шумского, который пришёл и рассказал — рассказал прежде, чем спросили.

При обыске нашли: полтора пуда типографского шрифта в трёх ящиках, наборную кассу, две банки краски, инструмент и семь фунтов свинца в чушках.

Клише не нашли.

Печатного станка не нашли.

Готовых бумажек не нашли.

— И что вы полагаете? — спросил Морозов.

— Я полагаю, что это ничего не доказывает, — сказал Шумский. — И полагаю, что всякий следователь на моём месте счёл бы это доказательством.

— Отчего?

— Оттого, что у человека дома шрифт, краска и свинец, — сказал Шумский. — А деньги печатают шрифтом, краской и свинцом.

Лунёва задержали четвёртого июня.

Морозов узнал об этом не первым и не от Шумского: ему сказали в отделе, между делом, как говорят о деле, к которому человек не имеет отношения.

Он вышел на лестницу и постоял там.

За одиннадцать лет в этом веке он трижды оказывался в положении, когда знакомого ему человека брали по его же делу: Гарин в тринадцатом, Лунёв в двадцать третьем и — если считать дом на Владимировской — все одиннадцать в восемнадцатом.

Всякий раз он поступал одинаково: не вмешивался, покуда не имел доказательства.

И всякий раз это давалось тяжелее предыдущего.

Морозов узнал об этом в отделе и в тот же час поехал домой, а после — на Владимировскую.

В доме стояла та тишина, какая стоит там, откуда увели человека.

Он поговорил с Зыряновым и с Натальей Ивановной, поговорил недолго и уехал, ничего не обещав.