Он сообщал, что по спискам осуждённых Тюменского округа за двадцать первый — двадцать четвёртый годы значится Кондратьев Иван Никитич, шестидесяти одного года, осуждённый в двадцать втором году народным судом за скупку краденого к трём годам, наказание отбывший.

Место жительства на двадцать пятый год: город Тюмень.

И приписка, ради которой Морозов после называл это письмо лучшим из всех, какие получал за шестнадцать лет:

«Въ дѣлѣ имѣется описаніе: ростъ выше средняго, тѣлосложеніе крѣпкое, волосы съ просѣдью, на обѣихъ кистяхъ рукъ старые слѣды ожоговъ, отчего носитъ перчатки постоянно».

Морозов положил письмо на стол.

Он просидел над ним, наверное, четверть часа.

Шестнадцать лет он знал об этом человеке три вещи: что тот был у него на службе, что он не снимал перчаток и что он убил женщину шестидесяти одного года одним ударом в ямку над ключицей.

И вот перед ним лежала бумага, в которой значилось, что человек этот жив, что ему шестьдесят один год — ровно столько, сколько было убитой, — и что перчатки он носит оттого, что у него обожжены руки.

Морозов взял чистый лист и стал считать деньги.

Пенсия — сорок один рубль.

Проезд до Тюмени по железной дороге — двенадцать рублей в жёстком.

Обратно — двенадцать.

Прожить там неделю — рублей пятнадцать.

Итого тридцать девять при сорока одном.

Он сосчитал дважды и записал внизу:

«Хватитъ.

Ѣду въ августѣ».

Глава 3 (148)

В Тюмень он выехал одиннадцатого августа двадцать восьмого года.

Дорога заняла сутки с небольшим, и он ехал в жёстком вагоне, среди мешочников, крестьян и командированных, и всю дорогу смотрел в окно.

Он проезжал по этой линии в четвёртый раз.

Первый — в мае четырнадцатого, по делу об обратниках, когда ему было сорок три года и он ехал искать объяснение.

Второй — в феврале пятнадцатого, искать вора.

Третий — в октябре шестнадцатого, хоронить.

Четвёртый — теперь.

Дорогой он думал о том, о чём за шестнадцать лет думал редко: об Ольге Дмитриевне.

Он видел её живой один раз — в январе тринадцатого года, на спиритическом сеансе, куда попал по чужому делу и где заметил свет её медальона.

Он тогда записал её имя в книжку и отложил на потом.

Через полтора месяца её убили.

Шестнадцать лет он помнил об этом так, как помнят о своей вине: что мог пойти к ней в январе и не пошёл.

И всякий раз, вспоминая, отвечал себе одно и то же: что в январе тринадцатого года он третий месяц был в этом веке, не знал ни города, ни людей, ни того, что вообще происходит, и пойти к незнакомой даме с разговором о её медальоне значило бы попасть в ту же Удельную.

Ответ был верный.

Он не помогал.

В Тюмени он был двенадцатого.

Город переменился меньше, чем он ждал: та же река, тот же деревянный центр, те же две церкви, которые он помнил.

Он остановился в доме приезжих и в тот же день пошёл в окружной розыск.

Начальник — тот самый, что отвечал на письмо, — принял его немедленно и оказался человеком лет тридцати двух, сухим и деловым.

Он выложил дело Кондратьева на стол и сказал:

— Александр Петрович, я вам его покажу, и вы мне после объясните, отчего оно вам нужно.

— Объясню, — сказал Морозов. — И объясню честно: у меня пятнадцать лет лежит петербургское дело об убийстве, по которому этот человек проходит как неустановленный.

— И вы его пятнадцать лет ищете?

— Я его пятнадцать лет не искал, — сказал Морозов. — Я четыре месяца назад вышел в отставку и взялся за то, что не докончил.

Дело он читал два часа.

Кондратьев Иван Никитич, шестидесяти одного года, мещанин.

В двадцать первом году в Тюмени задержан по делу о скупке краденого; осуждён в двадцать втором на три года; наказание отбыл в двадцать пятом.

В деле было восемь листов, и из восьми Морозов выписал следующее.

Что при задержании он показал о себе: до семнадцатого года служил приказчиком у разных лиц; с восемнадцатого — без определённых занятий.

Что судимостей прежних за ним не значилось.

Что имущества при нём не оказалось никакого.

И что на вопрос о родных он ответил: родных нет.

Адрес двадцать пятого года был указан: Ямская улица, дом Пановой.

Морозов пошёл туда на другой день.

Дома Пановой на Ямской не оказалось: дом сгорел в двадцать шестом году, и на его месте стоял новый, с чужими жильцами.

Он обошёл соседей.

Соседи его помнили.

Старик, шестидесяти с лишним лет, в перчатках, жил у Пановой три года, с двадцать пятого по двадцать седьмой, в задней комнате.

Тихий.

Не пил.

Жил тем, что чинил обувь — не сапожничал, а именно чинил: подбивал подмётки, ставил набойки.

— А после пожара куда делся?

— В Затюменку, — сказала соседка. — Он там у кого-то угол снял.

Затюменку Морозов обошёл за три дня.

Обходил он её так, как обходил городские окраины двадцать шесть лет, и порядок этот у него был записан ещё в московских тетрадях.

Не спрашивать у первого встречного.

Искать тех, кто по роду занятий видит всех: водовоза, почтальона, лавочника, старуху у колодца.

Не называть ни имени, ни приметы, по которой человека узнают свои, — а называть ремесло.

И спрашивать не «где живёт», а «к кому у вас тут ходят чинить».

На первый день он обошёл четыре улицы и нашёл двух сапожников, оба не те.

На второй — ещё шесть, и один старик подошёл по возрасту, но у него были здоровые руки.

А на третий, у колодца на Полевой, баба лет пятидесяти сказала:

— А вы к перчаточнику сходите.

— К кому?

— Мы его так зовём, — сказала она. — Он в перчатках работает, даже летом. Валенки подшивает хорошо и берёт недорого.

Это была окраина — деревянная, бедная, за рекой Тюменкой, — и в ней он спрашивал так, как спрашивал сорок лет: не называя имени.

Он спрашивал, не живёт ли здесь старик-сапожник, который чинит обувь на дому и носит перчатки.

На третий день ему показали дом.

Дом был на Полевой улице: пятистенок, старый, с провалившимся крыльцом.

Морозов постоял перед ним минуты три.

Он готовился к этой минуте пятнадцать лет и, готовясь, представлял её десятки раз — и всякий раз представлял, что придёт при должности, с людьми и с бумагой.

А пришёл в отставке, один, пятидесяти восьми лет, с папкой под мышкой и без всякого права.

Прежде чем постучать, он сделал то, что делал перед всяким трудным разговором сорок лет: решил, чего не станет говорить.

Он не станет говорить о хозяине.

Не станет называть ни усадьбы, ни дома на Владимировской, ни того, что стало с девятью.

И не станет ни грозить, ни обещать: у него нет ни того, ни другого.

Он записал это утром, в доме приезжих, на четвертушке, и четвертушку положил в карман.

«Мнѣ надобно одно: узнать, какъ было.

Я не судья ему и не обвинитель. Я въ отставкѣ.

И ежели онъ меня выгонитъ — сіе будетъ его право, и я уйду».

Он постучал.

Открыла женщина лет сорока.

— Мне бы Ивана Никитича.

— В сарае, — сказала она. — Он там работает.

Сарай стоял во дворе, и дверь была отворена.

Внутри, на низкой скамейке, у окошка, сидел старик и подшивал валенок.

Он был крупный, широкий в кости, с седой головой, коротко остриженной.

Руки у него были в перчатках — старых, кожаных, с обрезанными пальцами, — и Морозов увидел то, о чём было написано в деле: кожа на кистях между краем перчатки и запястьем была стянутая, блестящая, багровая.

Старик поднял голову.

Они смотрели друг на друга секунды четыре.

— Иван Никитич Кондратьев? — сказал Морозов.

— Он самый, — сказал старик.

— Моя фамилия Морозов. Александр Петрович Морозов.

Старик отложил валенок.

Он не испугался и не удивился — Морозов отметил это сразу и после записал.

Он посмотрел на него внимательно, как смотрят на человека, которого силятся узнать.