А кто мог знать?
Морозов открыл тетрадь и переписал в столбик всё, что имел.
Первое: список Ольги Дмитриевны, где переплётчик стоит двадцать девятым. Список хранился у старухи в Гавани, а копия — у самой Верейской, и обе не гуляли по рукам.
Второе: девять записок Гарина, отнесённых за полгода в условленное место. Гарин писал со слов Ольги Дмитриевны — про вещи, которые она видела. Записки ушли к собирателям.
Третье, и вот тут карандаш у Морозова остановился: у Гущина в комнате не нашлось ни рубля лишнего сверх двадцати трёх и ни одной бумажки. Ни записки, ни адреса, ничего. А перчатки и одеколон он покупал в декабре, когда, по всем расчётам, ещё не имел от застёжки ни копейки.
Стало быть, платили ему раньше. Стало быть, он и есть тот, кому платят.
Морозов отложил карандаш и посмотрел в тёмное окно.
Схема повторялась в третий раз, и в третий раз одинаково. Гриша Лоскутов, приказчик у закладчика: пиши, что приняли, вот тебе двадцать рублей. Кирилл Гарин, при вдове инженера: записывай, что она говорит о вещах, двадцать рублей серебром. И вот теперь — Михайла Гущин, трубочист, ходящий по чужим чердакам и печам всего квартала: человек, который бывает в каждом доме, видит каждую кладовку и знает, кто чем живёт.
Идеальный глаз. Дешёвый, незаметный и с законным правом входа.
Морозов подумал об этом отдельно, и мысль вышла холодная. Трубочист входит в дом по закону — дважды в год, по домовладельческому положению, и никто ему не удивляется. Он поднимается на чердак, спускается в кухню, стоит у печи в комнате, где хозяева при нём разговаривают, как разговаривают при мебели. Он видит кладовки, сундуки, божницы, полки в чуланах. В городе, где вещи лежат по чужим комодам и никто не знает, что на них охотятся, трубочист — лучшая ищейка из всех, какие можно нанять за двадцать рублей в месяц.
И артелей таких в столице не одна и не две. Морозов записал это на отдельной странице и подчеркнул: узнать, сколько людей в артелях, ходящих по Пескам, по Литейной, по Васильевскому. Если Гущин был один такой — это удача. Если их несколько — значит, у собирателей в Петербурге стоит сеть, покрывающая половину города и не стоящая им почти ничего.
Только у первых двух хватило ума остаться писарями. А этот, походив полгода по чужим печам за жалованье, поглядев на лайковые перчатки в галантерейной лавке и услыхав однажды, сколько стоит вещь, которую он ищет для чужого дяди, — этот решил, что дядя ему больше не нужен.
Он не выполнял приказ. Он воровал у своих хозяев.
Морозов встал, прошёлся по комнате и остановился у косяка, на котором в декабре тлел зелёный след.
— Стало быть, они его теперь ищут, — сказал он вслух. — И ищут не в трубах, а там же, где и я.
Мысль эта была нехороша тем, что вела дальше, чем ему хотелось. Если собиратели ищут Гущина — им нужно знать, где он. А где он, со вчерашнего дня известно сыскной полиции: в предварительном заключении, по делу об угаре на Слоновой, у начальника стола Морозова.
Он посмотрел на часы. Половина третьего ночи.
Утром надо было делать три вещи, и все три — не откладывая ни на день. Допросить Гущина, пока тот ещё напуган и не сообразил, чего именно ему стоит бояться. Написать Вельяминову рапорт об усилении надзора за арестованным — с любым предлогом, хоть с опасением побега. И затребовать, наконец, из губернии дело, о котором он думал четвёртый месяц и на которое до сих пор не решался: производства, которые вёл в последний год чиновник сыскной полиции Морозов Александр Петрович — тот, настоящий, чьё имя он носил, чьей рукой подписывался и в чьей комнате всё ещё горел на косяке зелёный след.
Глава 5 (20)
Допрос Морозов начал не с угара.
Он вошёл в комнату с окном на казённый двор, сел напротив Гущина, положил перед собой чистый лист и сказал:
— Михайла, начну с того, что тебе интереснее всего. Ты третьи сутки думаешь об одном: найдут тебя тут или нет. Так вот: не найдут. При тебе с сегодняшнего утра отдельный караул, пища идёт с общего котла, но пробуется, и посетителей к тебе не допускают никаких — ни родню, ни адвоката, ни человека с бумагой от начальства. Кто бы ни пришёл. Понял?
Гущин смотрел на него, приоткрыв рот. За трое суток он высох лицом и посерел.
— Отчего вы... — начал он и осёкся.
— Оттого, что мне нужно, чтобы ты дожил до суда, — сказал Морозов. — Мне это нужнее, чем тебе. Теперь давай про Слоновую.
И Гущин заговорил.
Он говорил без запирательства, ровно, подробно, и Морозов, слушая, понял: человек три недели носил в себе всё случившееся и не имел ни единой живой души, кому мог бы это выложить. Так признавались все, кто убивал не по злобе, а по расчёту, оказавшемуся хуже злобы.
В сентябре к нему подошли на улице. Вечером, у ворот, когда он возвращался с работы. Человек знал про него всё: где живёт, сколько получает, что в артели второй год, что мать в Луге. Сказал: ходи, куда ходишь, работай, как работаешь. А если увидишь в чужом доме вещь — старую, медную или каменную, с узором, с непонятным зверем, — запомни адрес и напиши. Двадцать рублей в месяц. Серебром.
— Я думал: ворованное, что ли? Так я ж не ворую, мне писать велят, где что лежит. Ну, думал, пусть у богатых своруют, мне-то что. — Он потёр лицо ладонями. — А потом уж думать перестал. Двадцать рублей, ваше высокоблагородие. У меня жалованья двенадцать.
За полгода он написал четыре записки. Адреса называл теперь охотно, наизусть: три по Пескам, один на Знаменской. Морозов записывал, и на третьем адресе у него дрогнула рука: три из четырёх стояли в списке Ольги Дмитриевны. Четвёртого не было — значит, Гущин находил и то, чего покойница не видела.
— Как передавал?
— В кузню, — сказал Гущин. — На Мытнинскую, к кузнецу Прохору. Клал в ящик с гвоздями у ворот, а оттуда, стало быть, брали. Деньги там же и оставляли, первого числа, в тряпице.
Дроботов, стоявший у двери, беззвучно вышел: кузню следовало брать немедля, пока не выгорела, как выгорела в январе свечная лавка на Разъезжей.
— Теперь про переплётчика.
Про переплётчика вышло то, что Морозов и предполагал, только глупее и мельче.
В ноябре он писал очередную записку — про застёжку у Гурьянова — и вдруг задумался: полгода он пишет адреса, а неведомый барин по этим адресам ходит и вещи забирает. За что-то он их забирает. Стало быть, они денег стоят, и немалых, коли за одно указание платят двадцать рублей.
— И я решил, — сказал Гущин, глядя в стол, — не писать. А сходить самому. Куплю за пять целковых, отнесу — а мне за неё сотню. Или две.
Он ходил трижды. Переплётчик отказал трижды: «не моё, не продажное, отцово». В последний раз Гурьянов рассердился и сказал, что напишет куда следует, потому что зачастивший покупатель врёт, будто для себя, а сам, видно, от кого-то.
— И вот тут я испугался, — сказал Гущин. — Не полиции. Их испугался. Что он напишет и дойдёт, а они спросят: а зачем ты, Михайла, к нему ходил своею волей? Я их ни разу в лицо не видал — а боялся так, как отца родного не боялся.
Дальше — хлорал, купленный в аптеке за Нарвской заставой по чужому рецепту; воскресный чай с пряниками; кошма и кирпич на трубе.
— Я не хотел, чтоб они померли, — сказал он вдруг быстро. — Я думал: угорят маленько, обеспамятеют, а я ночью войду, возьму — и всё.
— Ты в трубу кошму на два вершка вбил и кирпичом придавил, — сказал Морозов ровно. — Ты трубочист, Михайла. Ты про тягу знаешь то, чего ни один доктор не знает. Ты знал, что будет к утру.
Гущин молчал долго.
— Знал, — сказал он наконец.
— А девочка?
Вот тут он заплакал — в первый и единственный раз за весь допрос, некрасиво, взахлёб.
— Я про девочку думал! Ей-богу, думал! Я потому её и не поил, потому и пряников... Я думал, она на кухне, кухня дальше, там дверь плотная... Я думал, обойдётся. — Он поднял мокрое лицо. — Она живая?
— Живая, — сказал Морозов. — Лежала на полу, дышала в щель под дверью. Тебя слышала, когда ты по чердаку ходил.