Не хватало страха.

Человек, продавший в ноябре краденую тетрадь за тысячу двести рублей и знающий, что покупателя взяли на вокзале, не станет три недели ходить по одному и тому же расписанию, стоять у Обводного и учить реалистов латыни. Он либо уедет, либо заляжет.

Значит, одно из двух. Либо он не знает, что Гладкова взяли, — но это невозможно, об аресте писали в газетах. Либо ему нечего бояться.

— Лавр Никитич, — сказал Морозов на четвёртый день. — Он нас ждёт.

Свешников поднял голову.

— Отчего?

— Оттого, что человек в его положении так не живёт, — сказал Морозов. — Мы его найдём и возьмём. И он это знает и не бежит. Стало быть, он рассчитывает, что мы ему ничего не предъявим, — или что он выторгует.

— Тогда и возьмём.

— Возьмём, — согласился Морозов. — Но прежде я хочу знать о нём всё, чего он нам не расскажет.

И вот тут дело качнулось в дурную сторону.

Двадцать третьего декабря, с утра, Дроботов пришёл в отделение и с порога, не снимая шапки, сказал:

— Митьки нету.

Морозов встал.

— Как нету?

— А так, — сказал надзиратель, и лицо у него было серое. — Я его третьего дня видал, у чайной. Он мне ещё поклонился. А нынче пошёл — нету. И вчера не было, и позавчера с вечера.

Искали двое суток — искали серьёзно, всем, что было: филёрами Свешникова, тропами Дроботова, через ночлежки, через дворников, через больницы и покойницкие.

Морозов вёл этот розыск сам и вёл его так, как вёл бы дело об убийстве человека с положением: расписал квадраты, разослал приметы по частям, поднял всех, кто был должен ему одолжение. Свешников, глядя на это, сказал только:

— Александр Петрович. Вы понимаете, что мы двое суток всем департаментом ищем беспризорного мальчишку, которого никто, кроме нас, не хватится?

— Понимаю, — сказал Морозов. — И, Лавр Никитич, если бы за этот год я научился в вашем городе чему-нибудь одному, я бы хотел научиться вот чему: считать таких, как он.

Ротмистр помолчал.

— У нас в корпусе, — сказал он, — за такие слова аттестуют «склонен к настроениям».

— Аттестуйте, — сказал Морозов.

Рыжего Митьку одиннадцати лет никто не видел с двадцать первого числа.

Его товарищи — те самые мальчишки, что пили с Морозовым чай с баранками, — говорили одно и то же и говорили неохотно, отводя глаза: ушёл и не пришёл; ушёл вечером; сказал, что ему дело дали.

— Кто дал?

— Не сказывал.

Морозов сидел в трактире на Обводном, где месяц назад разговаривал с мальчишкой, и держал в руках стакан, и рука у него была твёрдая, потому что тридцать лет службы приучили держать её твёрдо.

В покойницких его не было. Это оставляло надежду и оставляло второй вариант, который был не лучше.

— Ваше высокоблагородие, — тихо сказал Дроботов, сидевший напротив. — Вы себя-то не грызите. Мальчишку могли и увезти. Их, знаете, увозят: в Москву, в Ригу, по трактирным делам. Он живой, я чую.

— Кузьма Игнатьевич, — сказал Морозов, — я его двенадцатым привёл. Я его нашёл, я его расспросил, и я его отпустил обратно на улицу. Я взрослых свидетелей по домам развожу и караул к ним ставлю, а этого отпустил с гривенником.

— А куда его было девать? — резонно спросил Дроботов. — В приют? Он бы из приюта в ту же ночь ушёл.

Это была правда, и от неё было не легче.

Вечером Морозов написал два рапорта.

Первым он просил у Вельяминова разрешения на розыск малолетнего Дмитрия, прозванием Рыжего, без фамилии и без документов, — розыск, который по всем правилам заводить было не на кого, потому что человека этого юридически не существовало.

Вторым он просил у Гельмерсена санкции на задержание Дементьева Т. К.

Оба рапорта он подал двадцать шестого декабря.

А двадцать седьмого, к вечеру, в отделение доставили пакет — из тех, что приносят посыльные: плотная бумага верже, ровный учёный почерк, никакой марки.

Морозов вскрыл его ножом для бумаги.

Внутри лежал сложенный вдвое лист и, отдельно, короткая записка карандашом, писанная другой рукой — детской, кривой, по линейке:

«Дядинька я живой мене увезли в Москву на мест хорошее кланиюсь Митя».

Морозов очень долго смотрел на эти буквы.

Потом развернул лист верже.

«Милостивый государь Александр Петрович.

Мальчик жив, здоров и определён на место, гораздо лучшее, нежели угол у Обводного. Записка писана им собственноручно при мне; ежели пожелаете, я сообщу Вам адрес, но полагаю, что Вы предпочтёте оставить его в покое.

Я взял его не затем, чтобы Вам досадить, а затем, что через два дня после Вашей с ним беседы им заинтересовался человек, которому я в этом городе более не хозяин. Я успел первым. Считайте это одолжением, за которое я ничего не прошу.

Теперь о Вашем деле. Вы ищете Тихона Кузьмича Дементьева и найдёте его без труда: он от Вас не бегает. Я не стану ни защищать его, ни выгораживать. Скажу лишь, что он служил у меня девять лет и что я отставил его в декабре прошлого года — в тот самый день, когда узнал, чем он занял вечер восьмого числа на Свечном.

Берите его, Александр Петрович. Я не помешаю.

Об одном прошу — и прошу, заметьте, впервые: спросите у него не только про минувший год. Спросите про девятьсот второй».

Свешников прочёл письмо дважды и положил на стол.

— Он вам разрешает, — сказал ротмистр с недоумением. — Он вам разрешает взять своего человека.

— Он мне его отдаёт, — сказал Морозов. — Это разные вещи, Лавр Никитич.

— Отчего отдаёт?

Морозов взял письмо и поднёс к лампе — не читая, а глядя на бумагу.

— Оттого, что Дементьев ему больше не свой, — сказал он. — Он его отставил год назад и с тех пор, надо думать, за ним присматривал. А в ноябре Дементьев продал тетрадь на сторону — то есть впервые открыто пошёл против него. — Морозов положил письмо. — И вот тут он делает то, что сделал бы на его месте всякий разумный человек: не убивает, а сдаёт. Мы его возьмём, посадим и осудим, и он окажется вычеркнут навсегда, а руки останутся чистые.

— И мальчишку он забрал первым.

— Мальчишку он забрал первым, — сказал Морозов, — и это, Лавр Никитич, единственная строчка в этом письме, за которую я ему благодарен.

Он взял детскую записку, перечитал её ещё раз и убрал во внутренний карман.

Двенадцать баранок, двенадцать стаканов чая, четыре рубля казённых денег. Из двенадцати мальчишек один сказал то, чего не добыл бы никакой участок, — и за это его чуть не убили. Морозов повторил себе это дважды и записал в тетрадь, потому что такие вещи следует записывать, чтобы не забыть, чем платят посторонние люди за твою работу.

А последнюю строку письма он прочёл в третий раз и сидел над ней долго.

«Спросите про девятьсот второй».

Он ждал этой даты весь год. Он выкапывал её по крупицам: из книг гравёра, из дневника горного инженера, из чужих описей и чужих смертей. И вот человек, которого он год ищет, сам, по своей воле, назвал ему год и велел спрашивать.

Так поступают, когда хотят, чтобы ты узнал нечто, о чём сами сказать не могут.

Или когда посылают тебя туда, откуда не возвращаются.

Глава 3 (43)

Дементьева взяли двадцать восьмого декабря, в одиннадцатом часу утра, у него на квартире.

Санкцию Гельмерсен дал накануне — дал с оговоркой, которую произнёс своим тихим голосом, не поднимая глаз от бумаги:

— Даю, Александр Петрович. Но извольте понимать положение. Улик у вас нет; есть догадка, выстроенная превосходно, и есть косвенное. Ежели он запрётся, вы будете обязаны отпустить его через двое суток, и тогда мы потеряем и его, и всё, что за ним стоит. — Он посмотрел поверх очков. — Так что весь ваш расчёт — на то, что он заговорит. Признайтесь: вы на это и рассчитываете?

— На это, — сказал Морозов.

— На чём основано?

— На том, что он три недели не бежал, — сказал Морозов. — И на том, что человеку, одиннадцать лет служившему и выброшенному в один день, невыносимо не столько наказание, сколько молчание. Он хочет, чтобы кто-нибудь наконец выслушал, как он дошёл до такой жизни.