Пересветов долго смотрел на бумагу.

— Знаете, что меня убеждает? — сказал он. — Не восемь ваших пунктов. Меня убеждает то, что вы три недели не брали человека, которого могли взять за подлог в первый же день. — Он взял перо. — Берите.

Он подписал, промокнул и, отдавая, спросил уже другим тоном:

— А зачем он её убил, Александр Петрович? Тут у вас про мотив полстроки.

— Оттого что мотива я не знаю, — сказал Морозов.

— Как не знаете? У вас же нянька.

— Нянька — не мотив, а следствие, — сказал Морозов. — Он женился на ней через полтора года, а не через месяц, и до того, судя по всему, ничего между ними не было: в доме прислуга, дети, соседи — такое не спрячешь. — Он помолчал. — Аркадий Ильич, я вам скажу, чего боюсь. Я боюсь, что мотива в этом деле нет вовсе. Верней, что он такой, какой присяжным не понравится.

— То есть?

— То есть никакого, — сказал Морозов. — Восемь лет он на ней жалел денег, попрекал ногой, торговался в мастерской за пару сапог. Такие люди не задумывают убийства. Такие люди однажды берут со стола гирю, потому что жена сказала что-то, чего он не стерпел, — и потом три года пишут её матери письма чужой рукой, чтобы старуха не беспокоилась.

Пересветов помолчал.

— Скверно, — сказал он.

— Скверно, — согласился Морозов. — Присяжные любят, чтобы убивали ради чего-нибудь. Когда убивают ни ради чего, присяжные пугаются и оправдывают.

Глава 5 (55)

Кислякова взяли пятого марта, в шестом часу утра, на бойнях.

Морозов выбрал это время и это место нарочно, и объяснил Гвоздёву так: дома трое детей и жена, а человека, которого берут при детях, потом до конца следствия не разговорить — он будет помнить, как они смотрели.

На бойнях Фома Игнатьевич Кисляков стоял у весов и считал ходки.

Он был крупный, широкий в кости, с обветренным лицом и с руками, какие бывают у людей, тридцать лет таскавших тяжести. Увидев Морозова с бумагой, он посмотрел спокойно, дочитал строчку в записной книжке, закрыл её и сказал:

— По какому делу?

— По делу о смерти вашей жены, Дарьи Никитичны.

Кисляков помолчал секунды три.

— Она в Тверской губернии, — сказал он. — У матери.

— Она в Лефортовском анатомическом театре, — сказал Морозов. — С ноября месяца. Поедемте.

По дороге, в санях, Кисляков не сказал ни слова, и Морозов его не трогал.

Он смотрел на этого человека сбоку и отмечал то, что отмечал всегда: как сидит, куда смотрит, что делают руки.

Руки лежали на коленях спокойно. Смотрел он прямо перед собой. И один раз, когда сани поворачивали с Серпуховской, он поднял голову и посмотрел на купола Донского — не перекрестился, а просто посмотрел, как смотрят на знакомое.

Человек, за которым едут по делу об исчезнувшей жене, ведёт себя в санях одним из двух способов: либо говорит без умолку, объясняя, либо молчит, потому что весь ушёл в подготовку.

Этот молчал и не готовился.

За три года он подготовился один раз и с тех пор жил на этом.

Допрос Морозов вёл девять часов, с перерывами, в комнате при отделении, вдвоём с Гвоздёвым, который писал.

И девять часов Кисляков не сказал ни слова признания.

Он был умён — умён той крестьянской, тяжёлой сметливостью, которая в суде страшнее образованности. Он не спорил, не кричал, не оскорблялся. Он говорил одно и то же и говорил ровно.

Жена уехала осенью десятого года. Куда — не знает; думал, к матери. Не вернулась. Заявлять не заявлял: стыдно было, думал — сама воротится. После решил, что либо померла где, либо ушла к кому.

— Три года ждали?

— Ждал.

— И матери её писали, что она здорова.

— Писал.

— Отчего?

— Старуха слепая, — сказал Кисляков. — Ей семьдесят лет. Что ж я ей напишу — дочь пропала?

— Вы писали, что она неграмотна.

— Я не знал, что грамотна.

— Восемь лет женаты и не знали?

— Она при мне не писала, — сказал Кисляков.

По свидетельству о смерти он тоже не запирался и признал сразу.

Да, выправил ложное. Да, дал сто рублей священнику. Отчего? Оттого, что дети росли без матери, а Аграфена при них третий год, и её ни в больницу с ними не пускали, ни в училище: чужая. И оттого, что сам он мужик и в бумагах разумеет плохо, а по бумагам выходило, что он ни вдовец, ни женатый.

— Вы понимаете, что это подлог?

— Понимаю, — сказал Кисляков. — За это судите.

И вот здесь Морозов увидел устройство всей его защиты — увидел ясно, как чертёж.

Человек соглашался на всё, что было доказано, и не соглашался ни на что, чего доказать нельзя. Подлог — доказан, признаю, судите за подлог. Письма — доказаны, признаю, писал из жалости. Подводы на траншее — доказаны, признаю, возил грунт, работа такая.

А убийства не доказано — и его нет.

К седьмому часу Морозов переменил направление.

Он отложил бумаги и сказал:

— Фома Игнатьевич. Я вам сейчас расскажу, как это было, а вы поправите, если совру.

— Рассказывайте.

— В конце октября десятого года вечером вы с ней поссорились. О чём — не знаю; думаю, о деньгах. У вас в тот год дело шло туго: приходу четыреста рублей, четверо ртов и жена, которая ходит плохо и на которую вы восемь лет считали расход. — Морозов говорил ровно, глядя ему в лицо. — Она вам что-то сказала. Не знаю что. Может, про нянькино жалованье. Может, попрекнула. И вы взяли то, что было под рукой.

Кисляков сидел неподвижно.

— Дальше было хуже всего, — сказал Морозов. — Дальше вы сидели над ней в кухне и понимали, что троих детей у вас отберут и что двадцать лет вы просидите в каторге за одну секунду. И вы вспомнили, что в трёх верстах стоит открытая канава, из которой ваши же подводы две недели возили грунт.

— Не было этого, — сказал Кисляков.

— Вы её снесли по чёрной лестнице — одиннадцать саженей до подвод — и увезли ночью, как возили всякую ночь. И положили в канаву у дальнего края, где нет сторожки. И засыпали.

— Не было.

— А потом, — сказал Морозов, — вы три года кормили эту ложь. Вы писали её матери чужой рукой. Вы объясняли соседям. Вы возили детей к попу за сто рублей, чтобы у них была мать по бумаге. Фома Игнатьевич, вы три года работали на эту ложь тяжелее, чем на своих подводах.

Кисляков молчал.

— Я вам скажу, где вы себя выдали, — сказал Морозов. — Не в письмах. Не в свидетельстве. В четвергах.

В первый раз за девять часов у человека дрогнуло лицо.

— С ноября, как её нашли, вы каждый четверг ездите на Лазаревское, — сказал Морозов. — Один. Ставите лошадь, входите на четверть часа и уезжаете. У вас там нет ни одной могилы. Вы ездите не на кладбище. Вы ездите смотреть на пустырь.

Тишина стояла долго.

— В газетах прочёл, — сказал наконец Кисляков глухо. — Что нашли женщину.

— И стали ездить.

— И стал ездить.

— Зачем?

Кисляков поднял голову, и Морозов увидел то, чего ждал девять часов: не страх, не раскаяние — усталость.

— Затем, — сказал он, — что три года там место было пустое, и мне было легко. А теперь его раскопали, и я думал: может, там опять зароют.

Он сказал это и понял, что сказал.

Признания это не составляло. В протоколе Морозов записал слово в слово, и защитник, разумеется, потом объяснял присяжным, что человек ездил из суеверного страха, вычитав в газете о находке в местах, где он когда-то работал.

Но что-то в комнате переменилось, и оба это почувствовали.

— Ещё скажу, — проговорил Кисляков после долгого молчания. — И это последнее, что я вам скажу, а после буду молчать до суда.

— Говорите.

— Я её не бил, — сказал он. — Восемь лет не тронул ни разу. У меня отец мать бил, я насмотрелся и зарёкся. — Он посмотрел на свои руки, лежащие на столе. — Восемь лет держал.

И замолчал.

И до самого суда, как обещал, больше не сказал ни слова.

Дело Морозов сдал двадцатого марта.

Обвинение шло по двум статьям: убийство и подлог документа. Кисляков признавал вторую и отрицал первую; защитник, взятый на деньги от продажи одной из лавок, строил всё на том, что тела не опознано и что «косвенные соображения чиновника Морозова, при всём их остроумии, не заменяют одного свидетеля».