— Аполлинарий Львович, это натяжка.

— Это натяжка, — согласился Бекетов. — Но она законна, а без неё вас в Заречье не пустят дальше околицы.

К Пересветову он пошёл на другой день.

Начальник отделения выслушал изложение — то, которое Морозов приготовил и которое содержало ровно столько правды, сколько можно было изложить, — и посмотрел поверх очков.

— Александр Петрович. Вы просите командировку в Тверскую губернию по делу о смерти старухи пятидесяти девяти лет от старости.

— Так точно.

— При том что дознания не возбуждено и никто ничего не заявлял.

— Так точно.

Пересветов помолчал.

За три года они разговаривали так шестой раз, и оба знали заведённый порядок этих разговоров.

— Что там на самом деле? — спросил он.

— Кража, — сказал Морозов. — В феврале в том же дворе украли бельё и медную посуду, дознание производилось, виновных не нашли. Я полагаю, что из посуды унесли одну определённую вещь и что смерть с этим связана.

— Каким образом?

— Не знаю, — сказал Морозов честно.

— И вы поедете за пятьсот вёрст, не зная, каким образом.

— Поеду.

Начальник отделения побарабанил пальцами по столу.

— Даю четыре дня, — сказал он. — Не командировку: отпуск. Проездные за свой счёт.

— Благодарю.

— Не благодарите. — Пересветов снял очки, и лицо у него сделалось усталое. — Александр Петрович, я вам скажу то, чего прежде не говорил. Я четвёртый год смотрю, как вы ездите за свой счёт по делам, которых у нас в производстве нет: в Тобольскую губернию дважды, в Нижегородскую в феврале, теперь в Тверскую.

— Я не...

— Погодите. Я не в упрёк. — Он положил очки на стол. — Я о другом. Ежели с вами что-нибудь случится, я об этих ваших делах не буду знать ничего и не смогу ни объяснить, ни защитить. И это меня, признаться, беспокоит.

Морозов помолчал.

— Аркадий Ильич, — сказал он. — Я вам оставлю конверт.

— Опять конверт?

— Опять, — сказал Морозов. — Третий за три года.

Прежде отъезда он сделал две вещи.

Написал Свищову в Тюмень — коротко, без подробностей: сообщал, что едет в Тверскую губернию по случаю, о котором писал в марте, и просил передать хозяину, что известит по возвращении.

И достал из шкафа вещественных доказательств застёжку с оленьей мордой.

Достал законно: она третий год лежала там по угарному делу, и Морозов, как чиновник, ведший производство, имел право её осмотреть, о чём и сделал запись в журнале.

Он унёс её в пустую комнату, притворил дверь и постоял в темноте.

Она светилась.

Ровно, густо, как в декабре двенадцатого года.

Он вернул её на место, запер шкаф и расписался в журнале — и только после этого поехал на вокзал.

Ему нужно было убедиться, что дело не в нём.

Конверт он оставил у Пересветова в тот же день.

В нём лежало четыре листа, и содержание их Морозов обдумывал два вечера.

Первый лист: куда едет и зачем, изложенное так, чтобы человек, читающий его без подготовки, не счёл автора помешанным.

Второй: распоряжения по столу.

Третий: список тех, кому следует сообщить, — Бекетов, Гвоздёв, Штейн в Петрограде, Свищов в Тюмени.

А четвёртый он писал дольше всех трёх и написал в нём то, чего не говорил вслух ни разу.

«Ежели меня не станетъ, прошу передать нижеслѣдующее лицамъ по списку.

Медная застёжка, хранящаяся въ шкапу вещественныхъ доказательствъ С.-Петербургскаго сыскного отдѣленія по дѣлу объ угарѣ 1913 г., и каменная фигурка, хранящаяся въ Москвѣ по дѣлу Черемныхъ 1914 г., суть предметы того же рода, что и прочіе, и надлежитъ ихъ соединить съ остальными.

Гдѣ остальные — знаетъ Г. К. Свищовъ.

Болѣе я ничего объяснить не могу и не берусь».

Он выехал двадцать четвёртого мая, вечерним поездом, до Твери, а оттуда — на лошадях, шестьдесят вёрст просёлком, потому что железной дороги в ту сторону не было.

Ехал он один.

Гвоздёва он не взял нарочно и объяснил себе почему: в этом деле ему предстояло смотреть в темноте на чужие вещи, а третий год службы вместе приучил старого надзирателя замечать, когда его начальник останавливается и смотрит в угол.

Дорога от Твери заняла полтора дня и стоила Морозову одиннадцати рублей — за подводу с возчиком, потому что почтовых лошадей в мае шестнадцатого года по этому тракту не давали вовсе: земские лошади были взяты на военные надобности ещё в пятнадцатом.

Возчик, мужик лет шестидесяти, всю дорогу говорил.

Он говорил о том, что хлеб нынче дорог, а работать некому; что у него два сына на войне и от младшего писем нет с осени; что в соседней волости бабы в апреле не пустили землемера, потому что решили, будто он землю отбирать приехал.

И под конец сказал то, что Морозов записал вечером в тетрадь.

— Барин, а скажи ты мне, как учёный человек: долго ли ещё?

— Не знаю, — сказал Морозов.

— А то у нас говорят: к осени замирятся.

— Кто говорит?

— Все говорят, — сказал возчик. — Второй год говорят.

Заречье открылось на второй день к вечеру: сорок дворов, церковь на бугре, речка за околицей и то особенное для мая шестнадцатого года обстоятельство, которое Морозов отметил сразу, — на всю деревню он не увидел ни одного мужчины призывного возраста.

Работали в поле бабы, старики и подростки.

Шёл третий год войны.

Глава 2 (92)

Ночевать его определили к старосте, и староста, мужик лет шестидесяти, за ужином рассказал ему про деревню всё, о чём Морозов не спрашивал, — и это оказалось полезнее половины опросов.

Сорок дворов. Мужиков призывного возраста взято тридцать четыре, вернулось четверо: двое калеками, один по болезни, один по чистой.

Убито, по извещениям, одиннадцать. Пропало без вести семеро, и про этих семерых бабы третий год ждут.

Хлеб сеют бабы. Лошадей в деревне было двадцать восемь, осталось девять: остальных взяли по военно-конской повинности.

— И как живёте? — спросил Морозов.

— Живём, — сказал староста. — Хлеб-то нынче дорог, это нам не худо. Худо, что покупать не на что и работать некому.

Двор Кузьминых стоял на краю деревни, у самой речки.

Изба была старая, но крепкая: пятистенка, крытая дранкой, с новыми венцами снизу — подводили года три-четыре назад.

Морозов остановился у ворот и постоял с минуту, разглядывая, — по привычке, которая за три года стала второй природой.

Двор был не бедный и не богатый: корова, три овцы, сарай, поленница. Огород вскопан. На плетне сушились горшки.

Хозяйство женское: всё сделано, но сделано с задержкой — поленница сложена криво, крыша сарая подперта жердью там, где следовало перекрыть.

Прежде чем войти, он обошёл двор кругом — не таясь, а как ходит человек, разглядывающий чужое хозяйство.

Он смотрел на две вещи.

Первая: не бедствуют ли. Дом, в котором за полгода умер работник, виден с улицы — по непочиненному, по нескошенному, по тому, что не сделано вовремя.

Здесь было сделано всё, только с задержкой.

Вторая: спрашивал ли кто-нибудь до него. За три года он выучил, что в деревне всякий приезжий оставляет след и что, если по этому делу приезжали прежде, ему об этом скажут в первые же полчаса — и скажут не ему, а друг другу, при нём.

Он вошёл.

Встретила его сноха — женщина лет тридцати пяти, в платке, с закатанными рукавами, и на лице у неё было то самое выражение, с каким в деревне встречают начальство: не испуг, а готовность к неприятности.

— Я из московской полиции, — сказал Морозов. — По делу о краже, что была у вас в феврале.

Она заметно расслабилась.

— Так ведь искали уже, — сказала она. — Урядник приезжал, писал.

— Я по своей части. Разрешите зайти?

В избе было чисто и пусто той пустотой, какая бывает в доме, откуда недавно вынесли покойника: вещи стоят, а человека нет, и это видно по тому, как они стоят.

Морозов прочёл её за минуту, как читал за три года сотню чужих домов.