Люди, которые видят: Верейская — убита; Лунёв — увезён; семеро в Удельной — увезены; он сам.
Люди, которые пришли из другого времени: Свищов, помнящий девяносто четвёртый год, — увезён; он сам.
Два правила: рядом должна быть вещь, и кто-то должен умирать.
И третьего правила нет.
Морозов перечитал написанное и приписал внизу, отдельной строкой, то, что мучило его с той ночи, когда он читал дневник:
«Он знал о вещах до того, как их выкопали. Откуда?»
Потом он закрыл тетрадь, погасил лампу и долго сидел в темноте.
В ящике стола, сквозь дерево, еле-еле светилась медная застёжка с оленьей мордой.
За окном шёл мокрый снег. До Рождества оставалось четыре недели, и через четыре недели ему предстояло дать ответ — а ответ, если по совести, он уже знал, и знал с той минуты, как услышал слово «Сибирь».
Только ехать в Сибирь из Москвы было всё-таки ближе, чем из Петербурга.
Александр Фрост
Год спустя. Мороз идёт по следу книга 9
Глава 1 (41)
Восьмого декабря исполнился год.
Морозов отметил это про себя утром, бреясь, — и удивился, что заметил только сейчас. Год назад в этот день он очнулся на полу этой самой комнаты, лицом вниз, с разбитым виском, и первым делом стал читать комнату, а не себя.
За год комната не изменилась почти ничем. Тот же комод, то же облезлое зеркало, тот же стол у окна. Прибавились: полка с книгами, купленными по случаю у букинистов; две смены белья; хорошее зимнее пальто взамен покойницкого, вытертого; и ящик в столе, запиравшийся на ключ, где лежали тетрадь, две пуговицы одного литья и медная застёжка с оленьей мордой.
Изменился, по совести говоря, только он сам.
Год назад он не умел ни писать пером, ни бриться опасной бритвой, ни ездить на извозчике, не переплачивая вдвое. Он не знал, сколько стоит фунт хлеба, как пишется «полиция» с ятем и в котором часу запирают ворота. Он был человеком, который в чужом веке умел ровно одно — работать, — и потому вцепился в работу, как утопающий.
Теперь он знал город. Знал, у кого спросить и кому не верить, что в трактире у Пяти углов кормят дурно, а у Аничкова моста дорого, и что в декабре ветер с залива хуже мороза. У него был чин, стол, жалованье, начальник, который за него держится, и старый надзиратель, стоявший за него зимой четыре ночи в снегу.
И была одна вещь, которой он за год так и не приобрёл, и вечером восьмого декабря, сидя на кровати в комнате убитого человека, он назвал её себе прямо.
У него не было ни одной живой души, которой он мог бы сказать: сегодня год.
Свищову — мог бы. Но Свищова увезли в августе неизвестно куда.
Вечером восьмого числа Морозов сделал то, чего не делал ни разу за год: заново осмотрел собственное место преступления.
Он проделал это по всем правилам — не торопясь, с лампой, с бумагой, — и осматривал так, как осматривал бы чужую комнату по чужому делу.
Год назад он читал её глазами человека, который ничего не знает об этом веке. Теперь он знал многое, и многое читалось иначе.
Опрокинутый стул, пиджак на спинке. Половик, сбитый гармошкой к порогу: выходили быстро. Два стакана на столе — из которых один унесли. Пуговица костяная у плинтуса, с обрывком нитки. Запах табака: скверный, сладковатый.
Морозов сел на кровать и стал перебирать это заново, вслух, вполголоса.
Он начал с того, с чего год назад начать не мог, — с самого убитого.
За год он узнал прежнего Морозова довольно близко, ближе, чем знает иной человек родного брата: он читал его письма, его формулярный список, его записи на полях, он выучил его почерк до подписи и носил его пальто. Провинциальный сыскной чиновник сорока лет, служивший пятнадцать лет без блеска и без взысканий, аккуратный, одинокий, привязанный к сестре в уездном городе.
И вот к этому человеку, три недели как приехавшему в столицу, где он не знал ни души, вечером приходит гость. Приходит без стука в дурном смысле — его впускают, усаживают, поят чаем. Разговаривают долго: чай выпит до половины, второй стакан осушен.
Гость пил чай. Значит, был впущен и был усажен. Значит, разговор шёл не двумя словами.
Гость унёс свой стакан. Значит, боялся, что по стакану его найдут, — а найти по стакану в тринадцатом году можно только одним способом: если на стакане отпечатки пальцев и если эти отпечатки есть в картотеке. Дактилоскопия в русской полиции завелась в девятьсот седьмом; отпечатки берут у судимых.
Стало быть, гость был человеком, чьи пальцы уже где-то числились. И он это знал — то есть человеком, знакомым с полицейскими порядками не понаслышке.
Гость ударил один раз, в висок, чем-то тупым и удобным, и ушёл, не забрав ни бумажника, ни часов.
И вот тут Морозов остановился, потому что за год впервые задал себе правильный вопрос.
Не «что он взял». А — «что он искал».
В комнате не было беспорядка. Ящики комода задвинуты, бумаги на столе стопкой, чемодан в углу нетронут. Человек, ищущий, оставляет следы поиска; здесь их не было.
Значит, искать не пришлось. Значит, ему отдали — или он взял то, что лежало на виду и что он знал, где взять.
Морозов достал тетрадь и раскрыл на странице, начатой ещё в апреле: «Что было у него, чего у меня нет».
Под этой строкой за восемь месяцев накопилось немного.
Первое: рапорт от 14 августа девятьсот двенадцатого года о том, что предмет за номером девять числится в описи уездного музея, но в музее никогда не находился.
Второе: знание. Прежний Морозов провёл розыск по краже из музея, держал в руках четырнадцать возвращённых вещей, сличал их с описью девятьсот третьего года и, стало быть, знал про этот набор больше, чем кто-либо в империи, кроме самих собирателей.
Третье — и вот это он записал только теперь, при свете годовщины: если верить правилу, услышанному от Свищова на веранде в Удельной, рядом с умирающим должна была быть вещь.
А вещь, светящаяся зелёным, оставила на дверном косяке след, который Морозов увидел через полчаса после того, как очнулся.
И ещё одно он отметил теперь, чего год назад отметить не мог.
Гость не искал, но гость и не спешил. Он просидел за чаем достаточно, чтобы выпить стакан; он унёс посуду; он поправил за собой дверь — притворил, а не хлопнул. Человек, только что ударивший другого в висок, так себя не ведёт: он либо бежит, либо доводит дело до конца. А этот аккуратно прибрал за собой и оставил лежащего лежать.
Значит, он не был уверен, что убил, — и не пожелал проверять.
Морозов записал это отдельной строкой, потому что за год научился ценить такие мелочи: они говорят не о преступлении, а о человеке.
Он поднял лампу и посмотрел на косяк — по привычке, зная заранее, что ничего не увидит.
Ничего и не было. След выгорел ещё к февралю.
— Стало быть, у тебя она была, — сказал Морозов вслух, обращаясь к человеку, чьим именем подписывался год. — Была, и её унесли. И ты, братец, за неё и умер.
Служебных оснований копаться в собственном убийстве у него по-прежнему не было — но со второй недели декабря появилось нечто лучшее: законное дело, в котором один из вопросов совпадал с его собственным.
Ответа о Москве он до сих пор не дал.
Гельмерсен не торопил — сказал: до Рождества, — и Морозов пользовался этим сроком, как пользуются последними днями отпуска: работая вдвое.
В отделении о переводе знали. Знал Вельяминов, знал Бекетов, знал, разумеется, Дроботов, а через Дроботова — все писари.
Вельяминов не заговаривал об этом ни разу, но с первых чисел декабря стал забирать у Морозова текущие дела и раздавать их по другим столам — молча, без объяснений, оставляя ему одно нартовское.
Бекетов заговорил сам.
— Александр Петрович, — сказал он однажды вечером, когда они остались вдвоём, — я хочу вам сказать одно, и сказать до того, как это станет неуместно. Если вы уедете, я подам прошение о переводе в ваш стол в Москву.