Морозов записал: сидели двое, пили чай; один вставал резко; посуду за собой никто не убрал.
Он вспомнил при этом декабрьскую комнату на Свечном, где чужой гость унёс свой стакан, и подумал, что за девять месяцев в этом городе научился читать чайную посуду не хуже, чем следы на снегу.
На столе стояли ванночки — три, с проявителем, с водой, с закрепителем; жидкость в них была старая, выдохшаяся. Рядом лежали пинцеты, стеклянная мензурка и стопка отпечатков — свежих, ещё волнистых от сушки: портрет дамы в шляпе, дважды; портрет офицера; детская группа.
А слева от стола, у стены, стоял шкаф с негативами — высокий, с ячейками, и в ячейках, рядами, стояли стеклянные пластины в конвертах, помеченные номерами.
В третьем ряду сверху зияла пустота: одной коробки не было. Морозов измерил взглядом: коробка на полсотни пластин, вершков десять в длину.
— Что здесь стояло? — спросил он, обернувшись к двери, где мялся ретушёр.
Осип Гроховский, худой молодой человек лет двадцати шести, с длинными пальцами и красными веками, посмотрел на шкаф и заметно побледнел.
— Не могу знать, — сказал он.
— Осип... по батюшке?
— Мартынович.
— Осип Мартынович, вы здесь третий год работаете, а негативы у вас в номерном порядке. Что стояло в третьем ряду?
Ретушёр молчал.
— Хорошо, — сказал Морозов. — Тогда скажите иначе. Есть у Эдуарда Карловича негативы, которые он держал отдельно от прочих?
Гроховский облизнул губы.
— Есть, — сказал он тихо. — Только я их не касался, вот вам крест. Хозяин их сам держал и сам печатал. И ключа от той коробки мне не давали.
— Что на них?
— Публика, — сказал ретушёр.
— Какая?
— Разная, — сказал Гроховский и посмотрел в пол. — Господа. Дамы. Только не такие, как в альбомах.
Морозов помолчал, глядя на пустое место в третьем ряду.
Дело складывалось быстро, чисто и очень удобно: фотограф, державший отдельную коробку с негативами, которые не показывают в альбомах; поздние посетители под вуалью и с поднятым воротником; пропавшая коробка; удавка из собственной портьеры, взятая под руку, — то есть убийство без обдумывания, в разговоре.
Складывалось так удобно, что Морозов, стоя над телом, поймал себя на неприятной мысли: он второй час на месте, а версия у него уже готова целиком, и он не сделал для неё ровным счётом ничего.
— Пётр Артемьевич, — сказал он приставу. — Ателье опечатать, никого не пускать, включая господина ретушёра. Швейцара и дворника — ко мне на Офицерскую к трём часам. И вот ещё что.
— Слушаю.
— Кто вам сообщил об убийстве?
Пристав удивился.
— Как кто? Помощник ихний, Гроховский, прибежал в часть.
— В котором часу?
— В девять с четвертью.
— А в отделение когда доложили?
— В половине десятого, — сказал пристав. — Как положено-с.
— А кто именно доложил, что дело следует передать в сыскное, и притом в мой стол?
Пристав поскрёб бороду.
— Так это уж от вас распорядились, — сказал он. — Мне из отделения телефонировали: дело газетное, поручается столу Морозова, ждите Морозова. Я и ждал.
— Кто телефонировал?
— Не могу знать, ваше высокоблагородие. Голос чиновничий.
Морозов кивнул, поблагодарил и вышел на лестницу, где пахло пылью и осенью.
Опыт, о котором он думал три ночи, начинался сам собою, без его участия, — и это было ровно то, чего он хотел, и ровно то, чего он боялся.
Устройство опыта он придумал ещё в августе и теперь только приладил его к делу.
Всякая проверка такого рода строится на одном: сведение, известное одному человеку, должно всплыть там, где ему всплыть неоткуда. Значит, надо иметь несколько сведений — разных, ложных, но правдоподобных — и раздать их поимённо, каждому своё. А после смотреть, какое из них вернётся.
Морозов постоял на площадке, глядя в лестничное окно, и распределил.
Дроботову он скажет одно. Бекетову — другое. Стеше — третье. Приставу с околоточным — четвёртое. И у каждого сведения должна быть одна общая черта: оно должно быть таким, чтобы, будучи передано дальше, заставило кого-то шевельнуться.
Он поймал себя на том, что ему противно.
Тридцать лет он ловил преступников и ни разу не ставил ловушек на своих. Так делали другие — те, кого он в прежней жизни презирал: люди из внутренних отделений, специалисты по проверке сотрудников, у которых ко всякому подчинённому прилагалось досье. Он всегда полагал, что человека надо либо гнать, либо доверять ему.
И вот, пожалуйста: спускается по лестнице дома на Невском, прикидывая, какую ложь дать Дроботову, чтобы тот её пересказал.
— Ну и хорош, — сказал он себе вслух на площадке второго этажа, и швейцар, стоявший внизу, посмотрел на него с уважением, приняв, должно быть, на счёт покойного.
Глава 2 (32)
— Удавлен, — сказал Штейн. — Шёлковым витым шнуром, каковой вы мне любезно прислали, и именно им: волокна в борозде соответствуют. Сзади, стоя. Смерть от асфиксии, время — между девятью вечера и часом ночи, ближе к началу этого промежутка.
— Рост?
— Убитый ваш — два аршина восемь вершков, мужчина крупный, — Штейн показал руками. — Борозда идёт снизу вверх и перекрещивается на затылке низко. Это значит, что тянули с уровня его плеч или ниже. Человек ростом с него тянул бы ровно; человек выше — сверху вниз. Ваш душитель ниже покойного вершка на четыре-пять.
— Или это была женщина.
— Или женщина, — согласился прозектор. — Только вот что: сил тут требовалось меньше, чем принято думать. Он сидел, Морозов. У него на брюках сзади, на седалище, свежая пыль с табурета, а табурет стоял у стола. Он сидел, работал и, надо полагать, разговаривал; сзади подошли, накинули и упёрлись коленом в спинку. Такое, милостивый государь, делает и барышня, если очень захочет.
— В карманах?
— Часы, портмоне с восемнадцатью рублями, ключи, гребень, — перечислил Штейн. — Ничего не взято.
— Руки?
— А вот руки любопытны. — Прозектор поднял простыню. — Ногти обломаны на правой, под ними волокна того же шнура: рвал петлю. А на левой ладони, вот здесь, — свежий порез, тонкий, глубиною в полстроки, и притом не от ножа. Это стекло, милостивый государь. Такой порез бывает, когда берут разбитую пластину или держат осколок.
Морозов насторожился.
— В лаборатории битого стекла не было. Я смотрел пол.
— Значит, стекло унесли, — сказал Штейн и накрыл руку. — Либо порез не сегодняшний, а вчерашний, — но, судя по краям, всё-таки сегодняшний, часа за два-три до смерти. И ещё одно, чего вы не спросили, но что вам понадобится: у покойного правое веко и правая скула в старой татуировке пороховой — стреляли когда-то в упор мимо, и не в этом году, а лет двадцать назад. Ваш фотограф в молодости, судя по всему, жил интереснее, чем в зрелости.
Ридель, впрочем, и в зрелости жил интересно — это выяснилось за два дня.
Ателье «Светопись» держалось на трёх ногах.
Разбирался в этом Морозов два дня и разбирался с интересом: фотографическое дело в тринадцатом году было ремеслом молодым, прибыльным и стоящим на самой границе между искусством, торговлей и тем, что в его прежней жизни называлось бы сбором персональных сведений. Человек с аппаратом за десять лет сделался в столице фигурой: без него не обходились ни свадьба, ни похороны, ни открытие магазина, ни семейный юбилей. И всякий раз, снимая, он оставлял у себя стеклянную пластину, на которой люди были такими, какими сами захотели показаться.
Первая нога — обыкновенная: портреты, детские группы, свадьбы, визитные карточки. Вторая — заказы от газет и от торговых домов: снимки товаров, видов, зданий. И третья, о которой в приёмной не говорили, но которая, по прикидкам Морозова, кормила лучше первых двух.
Ридель снимал то, чего другие не снимали.
Началось это, как объяснил наконец разговорившийся ретушёр Гроховский, лет пять назад и вполне невинно: господа заказывали портреты в частном роде — с дамой, не являющейся супругой; дама заказывала карточку для подарка, и карточка была не та, какую показывают тётушке. Ридель работал аккуратно, печатал сам и молчал, за что брал втрое.