— В августе. Двенадцатого.

— Сколько вас было?

— Четверо, — сказала она. — Я, мать и двое детей. Мать в дороге померла, под Смоленском.

Морозов записывал.

— Расскажите про дочь.

— Стася, — сказала женщина. — Станислава. Одиннадцать лет.

И рассказала.

Прибыли в Москву на Брестский вокзал двенадцатого августа, эшелоном, в котором шло около шестисот человек. Их выгрузили, накормили на питательном пункте и записали.

После этого партию разделили: часть отправили в общежитие при манеже, часть — дальше, в Рязанскую губернию.

Каминская с детьми попала в манеж.

В манеже они прожили девять дней.

— И там ходила барыня, — сказала она. — Из комитета. Она записывала детей.

— Каких детей?

— Всяких, — сказала Каминская. — Она говорила: у кого дети без призора, у кого матери работать надо, — тех детей можно устроить. В приют, в семьи, в мастерские. Ученье, харчи, всё казённое.

— И вы согласились?

Женщина посмотрела на свои руки.

— Я согласилась, — сказала она. — Я, пан, три месяца в дороге. У меня двое, младшему четыре года, у меня ни денег, ни угла, ни языка толком. Мне сказали: девочку устроим в мастерскую, будет при деле, будет сыта, а вы сможете работать.

— Куда устроили?

— В мастерскую белошвейную, — сказала она. — Так сказали.

— Адрес?

— Не сказали.

Морозов положил перо.

— Как это — не сказали?

— Сказали: комитет знает, — сказала Каминская. — Сказали: приходите через месяц в комитет, вам скажут, где она, и свидание дадут.

— И вы пришли?

— Я пришла через две недели, — сказала она. — Мне сказали: рано, приходите через месяц. Я пришла через месяц. Мне сказали: такой записи нет.

В комнате стало тихо.

— Как — нет?

— Нет, — повторила женщина ровно. — Я говорю: барыня записывала, у неё книга была. Мне говорят: у нас таких барынь тридцать, вы которую разумеете? Я говорю: не знаю. Они говорят: как звать? Я говорю: не знаю.

Она подняла глаза.

— Пан, я её девять дней видела и имени не спросила. Я думала — раз из комитета, стало быть, начальство.

Морозов сидел неподвижно.

— Ядвига... по отчеству?

— Юзефовна.

— Ядвига Юзефовна. Вы в полицию заявляли?

— Заявляла, — сказала она. — В части. Мне сказали: беженских дел не ведём, идите в комитет. Я в комитет. Там сказали: идите в полицию. Я четвёртую неделю хожу.

Она помолчала.

— Мне тут сказали, что есть чиновник, который беженцев принимает.

— Кто сказал?

— Женщина одна, в манеже, — сказала Каминская. — Она говорит: у них там, в сыскном, есть один, который старуху одну зимой выслушал, когда её отовсюду гнали. Тульскую.

Морозов молчал.

Он помнил эту тульскую старуху — Аксинью Тимофеевну Гущину, продавшую корову, чтобы приехать в Москву искать сына.

Он думал, что это кончилось в январе, когда он отдал ей справку с номером братской могилы.

Оказалось, что это не кончилось: слух о том, что в московском сыскном отделении сидит чиновник, который выслушивает, прошёл за десять месяцев от Тульской губернии до беженских общежитий и вернулся к нему в виде женщины в чужом пальто.

— Ядвига Юзефовна, — сказал он. — Я приму ваше заявление и буду искать вашу дочь.

Женщина всхлипнула — коротко, сразу оборвав.

— И я вам скажу сразу две вещи, — сказал Морозов. — Первая: я не знаю, найду ли. Вторая: если найду, то скажу вам правду, какая бы она ни была.

Она кивнула.

— Пан, — сказала она, не вставая. — А отчего вы будете искать? Мне везде говорят: война.

Морозов подумал, как ответить.

За три года ему задавали этот вопрос трижды: тульская старуха в декабре, жена типографа на Охте в июне четырнадцатого и вот теперь.

Всякий раз он отвечал по-разному и всякий раз честно.

— Оттого, — сказал он, — что вашей дочери одиннадцать лет и о ней, кроме вас, не спросил никто.

— И третье, — сказал он погодя. — Опишите мне эту барыню. Всё, что помните: рост, лицо, платье, голос. И постарайтесь вспомнить, что было в её книге.

Глава 2 (87)

Первое, что сделал Морозов, — установил, сколько таких.

Он потратил на это девять дней и потратил не зря, потому что от этого числа зависело всё: если случай один, дело о пропаже девочки; если случаев много, дело совсем иное.

Начал он с комитетов.

И начал с того, что просидел два дня над отчётностью, — потому что за три года в этом веке выучил: прежде чем спрашивать людей, надо понять, что они обязаны записывать.

Оказалось, что обязаны немногое.

Их в Москве к осени было одиннадцать, и все они занимались детьми.

Порядок был такой.

Ребёнок-беженец мог попасть под призрение тремя путями.

Первый: он потерялся в дороге, и его подобрали на вокзале. Таких свозили в приёмник при Татьянинском комитете и вносили в особые списки; списки эти печатались и рассылались по комитетам, чтобы родители могли найти.

Второй: родители умерли или пропали. Таких определяли в приюты.

Третий — тот самый, о котором говорила Каминская: родители живы, но не в состоянии содержать, и ребёнка устраивают в семью, в мастерскую или в ремесленное заведение с обязательством учить и кормить.

Третий путь Морозова и занимал.

Он оказался устроен хуже всех прочих.

— Александр Петрович, — сказала ему в городском комитете дама, ведавшая детской частью, женщина лет пятидесяти и, судя по всему, добросовестная. — Я вам объясню, и вы поймёте, отчего у нас каша.

— Прошу.

— Летом к нам хлынуло разом столько, что мы просто не успевали, — сказала она. — В августе через Москву прошло около ста тысяч беженцев. Из них детей — тысяч двадцать пять. У меня в комитете на детской части служило четыре человека.

— Четыре?

— Четыре, — сказала она. — И около сорока дам-попечительниц, работающих даром.

Морозов записал.

— Сколько их за лето прошло через ваши руки?

— Детей? — Дама подумала. — Через комитет — тысяч шесть. Через город — не скажу, никто не скажет.

— И сколько устроено?

— Полторы тысячи.

— А прочие?

— А прочие с матерями, — сказала она. — Или в общежитиях. Или уехали дальше.

Морозов записал.

Шесть тысяч детей за три месяца, четыре человека на детской части и сорок дам, работающих даром.

Из этого следовало не злоупотребление, а нечто худшее: полная невозможность уследить.

— Сорок дам. Кто их назначает?

— Никто, — сказала она. — Милостивый государь, у нас война. Дамы приходят и предлагают помощь. Мы даём им повязку, книгу для записей и посылаем в общежития. Что мне ещё делать? Отказывать?

— И вы их знаете в лицо?

— Скажите, а могло случиться, что кто-то взял вашу повязку и вашу книгу, не будучи от вас?

Дама посмотрела на него.

— Могло, — сказала она наконец. — Повязки у нас лежат в шкафу в передней. Книги — на столе, стопкой.

— И никто не считает?

— Милостивый государь, — сказала она с внезапной злостью, — я в августе работала по шестнадцать часов и ночевала в комитете четыре ночи. Кому считать повязки?

Она помолчала и прибавила тише:

— Половину знаю. — Половину — по фамилии. А кого-то, — она отвела глаза, — кого-то, вероятно, и не знаю вовсе.

Прежде списков он сделал ещё одно, о чём после жалел, что не сделал раньше: сходил в манеж сам.

Он пробыл там четыре часа и вышел с ясным пониманием того, отчего в комитетских книгах каша.

В манеже жило семьсот человек.

Их кормили дважды в день. У них было четыре умывальника и восемь отхожих мест. Бельё меняли раз в две недели.

Дети — их Морозов насчитал около двухсот — не делали ничего.

Не учились, не работали, не гуляли. Они сидели на нарах и на полу третий месяц, среди семисот взрослых, и ждали.

— Пантелеймон Ильич, — сказал он после Свиридову. — Я теперь понимаю, отчего матери соглашались.

— Отчего же?

— Оттого, что им предлагали единственное, чего у них не было, — сказал Морозов. — Не еду. Будущее.