— Он.
— А вам он зачем?
— Он мой бывший начальник, — сказал Морозов. — И, кроме того, за ним три дела с его подписью.
Векшин посмотрел на него внимательно.
— Александр Петрович. Я вам дам совет, а вы решайте.
— Слушаю.
— Не ходите по нему, — сказал поручик. — Не оттого, что нельзя. А оттого, что человек, который ходит по арестованным большевикам, через месяц сам делается предметом интереса.
— Он не большевик, — сказал Морозов. — Он слесарь, которого поставили, потому что некого было ставить.
— Это, — сказал Векшин, — вы будете объяснять не мне.
Вторым с половиной путём — Морозов после так его и записал — была жена.
Он посоветовал Анне Прокофьевне то, что за пять с половиной лет советовал десяткам женщин в её положении, и посоветовал зная, что толку не будет.
Подавать бумаги.
Всякую неделю, во всякое учреждение, где принимают: в комендатуру, в управу, в милицию, в прокурорский надзор.
Не для того, чтобы ответили.
— Анна Прокофьевна, вам не ответят, — сказал он. — Но всякая ваша бумага ложится в дело, и дело растёт.
— И что?
— И то, что человек, о котором лежит двадцать бумаг, перестаёт быть номером в списке, — сказал Морозов. — Про него хотя бы вспомнят, что он есть.
Она подавала.
За три месяца она подала девятнадцать заявлений и обошла шесть учреждений.
Ответили на два, и оба ответа были: сведений не имеется.
А в сентябре, когда Морозов принёс заключение, в деле Гурьева среди прочих бумаг лежали все девятнадцать.
Третьим путём был Свешников.
Ротмистр — теперь уже не ротмистр, а подполковник, переведённый в июне в контрразведывательное отделение штаба, — был единственным в городе человеком, к которому Морозов мог прийти и говорить прямо.
Он пришёл к нему четвёртого июля, вечером, домой.
Свешников за полтора года переменился сильнее, чем за предыдущие пять.
Ему было сорок четыре года, и он выглядел на пятьдесят пять: седой, сухой, с тем неподвижным лицом, какое бывает у людей, третий год делающих работу, от которой не спится.
— Александр Петрович, — сказал он. — Я знал, что вы придёте.
— По Гурьеву.
— По Гурьеву, — согласился Свешников. — Он у нас.
— Что ему предъявляют?
— Пока ничего, — сказал подполковник. — Он в списке.
— В каком списке?
Свешников встал и прошёлся по комнате.
— Александр Петрович, я вам скажу то, чего не должен говорить, и скажу один раз, — проговорил он. — У нас в отделении лежат списки лиц, служивших при советской власти. Их составляли в июне по трём источникам: по бумагам совета, по показаниям и по заявлениям граждан.
— По доносам.
— По заявлениям, — сказал Свешников. — По доносам, Александр Петрович. Я знаю, как это называется.
Он остановился у окна.
— В списке четыреста имён. Из них человек полтораста — по бумагам: те, кто действительно занимал должности. А двести пятьдесят — по заявлениям.
— И их разбирают?
— Их разбирают, — сказал подполковник. — Я разбираю. Я три недели этим занимаюсь.
Он повернулся.
— И вот вам моё положение, а вы уж думайте, что о нём сказать. Я в четырнадцатом году в Петербурге читал сто сорок доносов, где сосед писал на соседа за корову, и говорил вам, что это гадость.
— Помню.
— Так вот, — сказал Свешников. — Теперь это те же доносы. Только за них теперь ставят к стенке.
Глава 2 (112)
Разговор с Свешниковым шёл до двух часов ночи и кончился тем, чего Морозов не предлагал и о чём не думал.
Предложил подполковник.
— Александр Петрович. Я вас попрошу об одном, и вы вправе отказать.
— Просите.
— Возьмитесь за эти двести пятьдесят.
Морозов помолчал.
— Лавр Никитич, я не по этой части.
— Именно по этой, — сказал Свешников. — Я вам объясню, отчего я вас прошу, и объясню честно, потому что иначе вы не пойдёте.
Он сел.
— У меня в отделении шесть офицеров. Из них двое годятся, а четверо — нет. Не оттого, что дурные люди: оттого, что они военные. Их учили брать высоту, а не разбирать, кто на кого написал.
— И что они делают?
— Они верят бумаге, — сказал подполковник. — Приходит заявление: такой-то служил у большевиков. Они берут человека и спрашивают: служил? Он говорит: служил, писарем в продовольственном отделе. Они пишут: подтвердилось.
— И дальше?
— И дальше он идёт в список.
Морозов сидел неподвижно.
— Лавр Никитич. Скажите прямо: чем кончается список?
Свешников ответил не сразу.
— По-разному, — сказал он. — Кого выпускают. Кого держат. Кого отправляют в тюрьму до суда, которого нет. А кого... — Он помолчал. — В июне в городе расстреляли одиннадцать человек. Из них девять — по постановлению военно-полевого суда, за участие в боях. А двое — не знаю.
— Как не знаете?
— Так, — сказал подполковник. — Я подполковник контрразведывательного отделения и не знаю, кто расстрелял двоих человек, взятых по моему списку.
Морозов посидел ещё минуту.
— Что вы хотите, чтобы я делал?
— Разбирал заявления, — сказал Свешников. — Двести пятьдесят штук. Не как чиновник и не как военный, а как сыщик. По всякому заявлению установить: кто написал, зачем и правда ли это.
— Это работа на полгода.
— На год, — сказал Свешников. — Но у вас на неё нет года, потому что людей берут теперь.
Морозов думал сутки.
И за эти сутки, кроме прочего, вспомнил один разговор — четырёхлетней давности, в Москве, с полковником Ярцевым.
Тогда, в апреле пятнадцатого, его точно так же поставили разбирать дела о шпионстве, и полковник сказал: мне нужны люди, которые умеют не находить того, чего нет.
Тогда Морозов прекратил сорок дел из сорока двух.
А через год Ярцев его отпустил, сказав: вам тут вредно, вы человек, который доводит, а здесь доводить нельзя.
Морозов записал это и приписал:
«Разница въ томъ, что въ 1915 году я прекращалъ дѣла, и человѣкъ выходилъ на волю.
Нынѣ я буду писать заключенія, а рѣшать станетъ военный судъ.
И сіе значитъ, что моя подпись впервые за пять лѣтъ будетъ стоять не подъ тѣмъ, что́ было, а подъ тѣмъ, что́ съ человѣкомъ сдѣлаютъ».
Он расписал это на бумаге, как расписывал всякое дело, и расписал в двух столбцах.
Что говорит за.
Двести пятьдесят человек, взятых по доносам. Из них большая часть, судя по опыту, ни в чём не виновата. Если он возьмётся, часть выйдет.
Что говорит против.
Первое: он пойдёт работать в контрразведку. Не служить — работать по поручению, — но в глазах города и в глазах всякой следующей власти это будет одно и то же.
Второе: он будет разбирать не преступления, а политические дела, чего не делал ни разу за пять с половиной лет и чего зарёкся не делать в мае семнадцатого, записав это первым распоряжением по отделению.
И третье, самое тяжёлое: он будет решать, кого выпустить.
Морозов посмотрел на второй столбец и записал внизу:
«Я пять лѣтъ пишу, что мое дѣло — установить, что было, а рѣшать должны иные.
Здѣсь иныхъ нѣтъ. Здѣсь рѣшаетъ тотъ, кто разбираетъ.
И ежели я не пойду, разбирать будетъ поручикъ, которому четыре мѣсяца назадъ было двадцать три года и который вѣритъ бумагѣ».
Он думал сутки и за эти сутки сходил в одно место, о котором Свешникову не сказал.
Он пошёл на Владимировскую и рассказал Кранцу.
Не всё — но существо: что ему предложили разбирать двести пятьдесят дел о людях, взятых по доносам, и что он не знает, брать ли.
Кранц слушал, глядя в стол.
— Александр Петрович, — сказал он, — я вам расскажу, отчего меня в девятьсот пятом выгнали из клиники.
— Расскажите.
— Я напечатал работу, — сказал доктор. — О больных, которых у нас держали годами и которых, по моему мнению, следовало выпустить. Их было в клинике четырнадцать человек.
— И что вышло?
— Меня выгнали, а четырнадцать остались, — сказал Кранц. — И вот с тех пор я тринадцать лет думаю об одном: а ежели бы я не напечатал, а тихо, по одному, за три года выписал бы восьмерых?