Этих шестерых Морозов объехал сам за четыре дня.

Ездил он к ним не как чиновник.

Он приезжал в лазарет, спрашивал разрешения повидать раненого, приносил папирос и садился у койки — и первые полчаса говорил о чём угодно, кроме дела: откуда родом, велика ли семья, что пишут из дому.

Метода была старая и в этом веке работала даже лучше, чем в прежнем.

Солдат, лежащий третий месяц в чужом городе, изголодался по разговору сильнее, чем по табаку.

Первые двое ничего не сказали.

Верней, они сказали то, что говорят все: Гущин был хороший парень, тихий, играл в шашки, помер от лёгких, жалко.

Третий, ярославский, тот самый, что играл на гармони, оказался безногим — ему ампутировали в ноябре, и он лежал в лазарете на Плющихе и был зол на весь свет.

С ним Морозов просидел два часа.

— Помню, — сказал ярославский. — Петруха. Он на комиссию ходил третьего ноября, и его признали годным.

— Он этому радовался?

Солдат посмотрел на него.

— Барин, — сказал он, — вы вот скажите: чему тут радоваться?

— Не радовался, стало быть.

— Он говорил: ну что ж, поеду. — Ярославский помолчал. — Он у нас был из таких, знаете, правильных. Не то чтобы храбрый, а вот правильный. Он и говорил: раз годен, значит, надо.

— А про деньги он говорил?

И вот тут солдат отвернулся.

Он молчал долго — минуты две, — и Морозов не торопил.

— Говорил, — сказал он наконец. — Он с фельдшером поругался.

— С каким?

— С Терентьевым. У нас фельдшер Терентьев, при второй палате.

— Из-за чего?

— Из-за того самого, — сказал ярославский. — Терентьев к нам ходил и приговаривал: ребята, кому в полк неохота, тому можно устроить. Не даром, конечно. Триста рублей — и будет бумага, что негоден.

— Вам предлагал?

Солдат хлопнул ладонью по одеялу, под которым не было ног.

— Мне-то на что? — сказал он. — Мне и так вышло вчистую.

— А Гущину предлагал.

— Предлагал. И Петруха ему сказал: это ты, говорит, торгуешь тем, что не твоё. И что до начальства дойдёт.

— При вас сказал?

— При всей палате, — сказал ярославский. — Он не таился. Он же правильный был, я говорю.

Морозов записывал, и рука у него была спокойна.

— Когда это было?

— Так третьего же ноября. В тот день, как с комиссии пришёл.

— А что фельдшер?

— А фельдшер посмеялся и ушёл, — сказал солдат. — И больше не приходил.

— Совсем?

Ярославский подумал.

— Нет, — сказал он. — Приходил. Через день или два. Ночью.

Морозов очень медленно положил перо.

— Ночью?

— Ночью, — сказал солдат. — Я не спал, у меня тогда нога болела, я и видел. Он пришёл часу во втором, постоял, посмотрел и ушёл. Ничего не делал.

— К кому подходил?

— Ни к кому. У двери постоял.

— А после?

— А после Петруха слёг, — сказал ярославский. — Через день. Сперва кашлял, после жар. Дней пять пролежал и помер.

Он посмотрел на Морозова.

— Семён, а перед тем, как слечь, он на что жаловался?

Ярославский подумал.

— На холод, — сказал он. — Он к нам приходил и говорил: у нас там, ребята, как на дворе. И одеяло просил, я помню. Ему из палаты Кузьмин ватное давал, да старшая сестра отняла и назад унесла: не положено, говорит.

Морозов записал это и в тот вечер не понял, что записал.

Он вернулся к этой строке через три недели, первого января, когда всё прочее рухнуло.

— Барин. Вы про что спрашиваете-то?

— Пока ни про что, — сказал Морозов. — Я собираю сведения.

— Вы не виляйте, — сказал солдат. — Я, может, безногий, а не дурак. Вы спрашиваете, не помог ли ему кто помереть.

Морозов помолчал.

— Спрашиваю, — сказал он.

Ярославский откинулся на подушку и стал смотреть в потолок.

— Я об этом думал, — сказал он. — Я, барин, полтора месяца об этом думаю и никому не говорил, потому что кому скажешь. Я думал: Петруха здоровый был, ходил, а тут за неделю сгорел. Так бывает?

— Бывает, — честно сказал Морозов. — Воспаление лёгких убивает и здоровых, и быстро.

— Бывает, — согласился солдат. — А только у нас в палате за три месяца от лёгких помер он один. А народу двадцать четыре человека, и все с ранами, и лежали с осени.

Морозов закрыл книжку.

— Как звать вас?

— Никифоров Семён.

— Семён, — сказал Морозов. — Я вас попрошу об одном. Никому об этом больше не рассказывайте. Ни соседям, ни сестре, ни доктору. Я к вам приеду ещё.

— Боитесь за меня? — усмехнулся ярославский.

— Боюсь, — сказал Морозов. — Вы у меня покамест единственный.

Оставшихся троих он объехал на другой день, и трое дали немного, но дали важное.

Первый — сибиряк из-под Кургана, лежавший в той же палате, — подтвердил ссору: «был грех, ругались, фельдшер ему сказал: ты, дескать, у меня допрыгаешься».

Второй ничего не помнил и, судя по глазам, помнил, но говорить не хотел; Морозов не давил.

А третий, пожилой запасный из Рязанской губернии, сказал вещь, которой Морозов не ждал.

— Так ведь он не первый.

— Как это?

— А так, — сказал запасный. — До Петрухи, в октябре, был Кузьмин Илья, тоже с нашей палаты. Тоже годным признали. Тоже помер.

— От чего?

— От лёгких, — сказал солдат и посмотрел на Морозова. — Я, барин, потому и запомнил. У нас тогда двое сказали: чудно́, мол, — которых на комиссии годными пишут, те и мрут.

Морозов очень медленно закрыл записную книжку.

— А кто сказал?

— Да так, промеж себя, — сказал запасный. — А после замолчали. У нас, барин, в лазарете говорить-то было не с руки: чуть что — тебя в другой лазарет переведут, а там неизвестно как.

Он помолчал.

— Меня, между прочим, и перевели. В ноябре.

Глава 3 (73)

Фельдшера Терентьева Морозов установил за сутки.

Терентьев Игнатий Саввич, тридцати четырёх лет, из мещан города Егорьевска, фельдшерское звание получил в девятьсот третьем году. До войны служил в земской больнице в Богородском уезде, с августа четырнадцатого — при лазарете Мариинского училища, по вольному найму.

Жалованье — сорок пять рублей.

Гвоздёв, наведя о нём справки по своим тропам, доложил в двух словах, которые Морозов уже привык слышать в каждом деле:

— Тихий. Не пьёт. Женат, двое детей. Соседи хвалят.

— Живёт по средствам?

— В том-то и штука, что нет, — сказал надзиратель. — Он в сентябре из Черкизова переехал на Пятницкую, снял три комнаты за сорок рублей. При жалованье в сорок пять.

Морозов записал.

— Ещё?

— Ещё жена его в ноябре шубу купила, — сказал Гвоздёв. — Соседка видала. Не новую, но справную, рублей за восемьдесят.

Брать его сразу Морозов не стал, и это решение далось ему тяжело.

Он объяснил себе так. Терентьев, взятый по показаниям солдат, будет всё отрицать: свидетелей передачи денег нет, а слова раненых против слова фельдшера в суде стоят немного. Его продержат двое суток и отпустят, и после этого он не подойдёт к деньгам год.

А если поймать его на передаче — он сядет наверняка и заговорит сразу.

Расчёт был верный.

И всё-таки Морозов записал в тетради то, что думал на самом деле: «Я оставляю его при лазаретѣ ещё на двѣ недѣли. Ежели я ошибаюсь и это онъ, за эти двѣ недѣли можетъ умереть ещё одинъ».

К пятнадцатому декабря у Морозова было следующее.

Показание Никифорова о ссоре и о ночном приходе фельдшера в палату.

Показание сибиряка о той же ссоре и об угрозе.

Показание рязанского запасного о смерти Кузьмина в октябре — тоже признанного годным, тоже от воспаления лёгких.

Письмо Гущина матери с прямым указанием на предложение фельдшера.

И расходы Терентьева, не соответствующие жалованью.

Всё это, вместе взятое, не составляло даже основания для обыска.

Морозов понимал это отчётливо: у него не было ни одного доказательства насильственной смерти. Ни тела, ни вскрытия, ни следа яда, ни свидетеля самого действия.