Шумский сказал, что ему учиться не на что и что здесь хоть кормят.
Мария Игнатьевна сказала короче всех:
— Александр Петрович, я в пятнадцатом году из-под Двинска шла пешком одиннадцать дней. Меня вашими переменами не напугаешь.
Он подготовился так, как готовился всякий раз за четыре года, — бумагами и людьми.
Во-первых, он перенёс картотеку.
Не всю: он снял копии с самого важного — алфавитного указателя, реестра похищенного и восьмидесяти карточек по нераскрытым делам — и увёз копии на Владимировскую, в дом, где жил Свищов.
Он объяснил это Гурьеву прямо:
— Матвей Ильич, ежели в городе переменится власть, первое, что сожгут, — это наши бумаги.
— Кто переменит?
— Не знаю, — сказал Морозов. — Год назад переменилась дважды.
Гурьев подумал и разрешил.
Во-вторых, он привёл в порядок все незаконченные дела: по каждому написал справку на одном листе — где стоит, что установлено, что осталось.
Пятьдесят восемь справок.
Он объяснил Шумскому, зачем:
— Иван Никитич, ежели меня завтра не станет, вы возьмёте эти листы и продолжите. Не с начала, а с того места, где я стал.
— Отчего вас не станет? — испугался тот.
— Оттого, что всякое может быть, — сказал Морозов.
А в-третьих — и это было самое трудное — он поговорил с домом на Владимировской.
Разговор был в конце апреля, вечером, и говорили втроём: Морозов, Кранц и Свищов.
— Карл Фёдорович, — сказал Морозов. — Я вам скажу то, что полагаю, и полагаю с уверенностью. К лету здесь будет другая власть.
— Какая?
— Не советская, — сказал Морозов. — Военная. И придёт она с востока, по железной дороге.
Кранц снял очки.
— Вы это опять из очередей вычитали?
— Из эшелонов, — сказал Морозов. — Через город второй месяц идут вооружённые чехи, и их десятки тысяч. Это не может кончиться ничем.
— И что нам делать?
— Ничего, — сказал Морозов. — Вам — ничего. Вы девять человек и доктор, вы никому не нужны ни при какой власти. Ваше дело — не высовываться и иметь запас.
— Какой запас?
— Хлеба на полгода, — сказал Морозов. — И дров.
Кранц посмотрел на него.
— А вы?
— А я, — сказал Морозов, — служу в милиции, которую эта власть завела. И при перемене со мной может случиться что угодно.
Он положил на стол пакет.
— Здесь копии картотеки и мои тетради. Все, за пять лет.
Свищов взял пакет и взвесил в руке.
— Тяжёлый, — сказал он.
— Там пять лет, — сказал Морозов.
В мае Морозов сделал последнее, о чём после жалел, что не сделал раньше.
Он написал в Пензенскую губернию.
Письмо шло теперь два месяца вместо двух недель, и он это знал; и всё-таки написал — от брата, пятое по счёту.
Он писал, что жив, что служит в Ново-Николаевске по милиции и что если ей станет худо, то пусть едет к нему: адрес такой-то, деньги на дорогу вышлет по первому слову.
Он вложил двести рублей керенками, понимая, что к её получению они будут стоить вчетверо меньше.
Ответа он не получил ни в этом году, ни в следующем.
И девять лет после не знал, дошло ли письмо.
Двадцать шестого мая тысяча девятьсот восемнадцатого года в Ново-Николаевске началась стрельба.
Она началась ночью, в третьем часу, на станции и в военном городке, и к утру город был занят.
Чехословацкие эшелоны, стоявшие в городе и вокруг него, выступили одновременно с офицерской организацией, о существовании которой Морозов знал по слухам с марта и о которой не доносил, потому что не имел ни доказательств, ни желания.
К полудню двадцать шестого мая советская власть в городе перестала существовать.
Морозов узнал об этом в шесть утра, дома, от хозяйки, разбудившей его словами: «Барин, на станции стреляют».
Он оделся и пошёл в отделение.
Он шёл пешком через весь город, по улицам, где уже стояли патрули в незнакомой форме, и его дважды остановили и дважды пропустили, посмотрев бумагу милиции.
Он отметил на ходу то, что отмечал всегда.
Что стреляли на станции и в военном городке, то есть по казармам и по совету, а по улицам не стреляли.
Что лавки закрыты, но не разбиты.
Что на углу Николаевского и Кабинетской стоит пулемёт и при нём четверо, и все четверо в чешской форме и говорят между собой не по-русски.
И что обыватели ходят.
Не толпами и не прячась — просто идут по своим делам, с сумками, вдоль стен, — и это было то самое, чего он не видел ни в марте семнадцатого, ни в декабре.
Город привык.
За четырнадцать месяцев власть в нём переменилась в третий раз, и к третьему разу люди выучились главному: пережидать.
По дороге он зашёл на Владимировскую — это было в стороне, но он свернул.
Дом стоял тихо. Ворота были заперты изнутри, во дворе никого.
Открыл ему Свищов, и открыл не сразу.
— Все целы?
— Все, — сказал Свищов. — Мы с трёх часов не спим. Стреляли-то за рекой.
— Из дома не выходите три дня, — сказал Морозов. — Хлеб есть?
— Есть на два месяца.
— И вот что ещё. Ежели придут — не запирайтесь и не спорьте. Открывайте, показывайте что просят и молчите.
— А ежели заберут?
— Тогда посылайте ко мне мальчишку, — сказал Морозов. — Покуда я на месте, я что-нибудь смогу.
Он сказал «покуда я на месте» и услышал, как это прозвучало.
Свищов услышал тоже.
— Ты сам-то, брат, куда сейчас?
— На службу.
— А служба-то есть?
— Не знаю, — сказал Морозов. — Иду смотреть.
В отделении было пусто.
Из девяти человек его отделения на месте оказался один: Шумский, девятнадцати лет, сидевший в комнате с картотекой.
— Иван Никитич. Вы что тут делаете?
— Стерегу, — сказал студент.
— Что стережёте?
— Карточки, — сказал Шумский. — Вы же сказали: первое, что сожгут, — это наши бумаги.
Александр Фрост
Двести пятьдесят три. Мороз идёт по следу книга 23
Глава 1 (111)
Первую неделю после двадцать шестого мая Морозов ходил на службу, не зная, служит ли.
Он ходил туда всякое утро к восьми, отпирал шкафы, разбирал бумаги и вёл текущее — не оттого, что был уверен в завтрашнем дне, а оттого, что не умел иначе.
За пять с половиной лет он выучил про себя одну вещь: в дни, когда он не понимает положения, единственное правильное — делать привычное.
Тогда, по крайней мере, когда положение прояснится, окажется, что неделя не потеряна.
Отделение стояло. Из девяти человек к тридцатому мая явились шестеро: Ерёмин, Шумский, Мария Игнатьевна и трое агентов.
Трое не пришли вовсе, и о двоих Морозов после узнал: один уехал в деревню, второй был арестован.
Милиция как учреждение к концу мая перестала существовать в прежнем виде.
Здание заняли, оружие отобрали, начальника арестовали в первый же день.
А розыскное отделение никто не тронул.
Морозов понял, отчего, на четвёртый день, и понял по разговору с человеком, который пришёл его смотреть.
Человек был в форме, при погонах — погоны в городе появились сразу, — и назвался поручиком Векшиным, от коменданта.
Он вошёл в комнату, посмотрел на шкафы и сказал:
— Это что?
— Розыскное отделение, — сказал Морозов. — Уголовный сыск.
— Уголовный?
— Уголовный. Кражи, грабежи, убийства.
Поручик прошёлся по комнате, открыл наугад ящик картотеки, вынул карточку и прочёл.
«Копытовъ Иванъ Семёновъ, 33 л., кличка Копыто. Грабежъ съ насиліемъ».
Он положил её обратно.
— А политических у вас нет?
— Нет, — сказал Морозов. — И не было. У меня в первом распоряжении по отделению записано, что мы таких сведений не собираем.
— Покажите.
Морозов показал.
Векшин прочёл бумагу, датированную тридцатым мая семнадцатого года, и хмыкнул.
— Умно, — сказал он.
— Не умно, — сказал Морозов. — Правильно.
Поручик посмотрел на него.