Аполлинарий Львович выслушал, поправил пенсне и сказал:
— Разумно. Только, Александр Петрович, дозвольте заметить: снимок сделан, судя по фону, весною, а шляпа парижская. Модный магазин вам покажет продажи, а не владелиц: такие шляпы берут и на прокат, для съёмки. У Риделя в павильоне, я полагаю, был свой гардероб.
Морозов посмотрел на него с досадой и уважением одновременно: замечание было верное, и оно портило ловушку, делая её слишком глупой. Пришлось прибавить:
— Оттого и хочу начать с магазина. Если шляпа из его гардероба — след пустой, и я это узнаю к среде.
Приставу и околоточному он сообщил третье: будто швейцар вспомнил про господина в пальто ещё одну подробность — у того на левой руке недоставало пальца, — и просил проверять по этой примете всех, кого будут задерживать по делу. Тут ловушка была самая грубая и самая надёжная: пристав из тех, что пересказывают вечером в трактире всё, что слышали утром в отделении.
А вечером он поехал на Сенную.
Стеша встретила его как всегда — усадила, налила чаю, спросила про службу. Морозов рассказал про фотографа то, что назавтра всё равно напечатают газеты, а после, помолчав, сказал:
— И есть одна вещь, о которой я, пожалуй, скажу только тебе, потому что мне нужен твой совет.
— Скажи, — сказала Стеша.
— У Риделя пропала коробка с негативами. Так вот, коробка эта не пропала. Он их держал не в ателье. Он держал их в кладовой у одного человека на Гороховой, и завтра к вечеру они будут у меня.
Стеша поставила чайник и посмотрела на него — прямо, спокойно, тем самым взглядом, который в первый день произвёл ему опись за две секунды.
— Врёшь, — сказала она.
Морозов почувствовал, как у него холодеют пальцы.
— Отчего же?
— Оттого, что ты никогда мне ничего не рассказываешь наперёд, — сказала Стеша. — Ты у меня спрашиваешь, а не рассказываешь. Девять месяцев спрашиваешь. — Она сложила руки. — А нынче пришёл и выкладываешь про кладовую на Гороховой. Стало быть, тебе от меня чего-то надобно, и не совета. Ну, говори прямо: чего?
Морозов посидел молча.
Он мог отступить — сказать, что пошутил, перевести на другое; она бы приняла, потому что была умна и не любила ссор. И он мог сделать то, чего от себя не ожидал.
Он выбрал второе — не из благородства, а потому, что понял простую вещь: опыт всё равно уже испорчен. Ложь, которую собеседник опознал в первую минуту, не годится в ловушку.
— Ты права, — сказал он. — Соврал. Никакой кладовой нет.
— Зачем?
— Затем, что я проверяю, — сказал Морозов. — Не тебя одну: сегодня я соврал четырём людям, каждому по-своему. И теперь буду смотреть, какая из четырёх выдумок ко мне вернётся.
Стеша долго молчала. Лицо у неё сделалось незнакомое.
— Ясно, — сказала она наконец. — Стало быть, дожили.
— Стеша...
— Погоди. — Она подняла ладонь. — Я тебе сейчас скажу, а ты слушай и не перебивай, потому как я это второй месяц в себе ношу и лучше уж теперь. Ты, Александр Петрович, спросить хотел — так спроси прямо, я вру плохо и не люблю. Спроси: ходил ли ко мне кто про тебя спрашивать.
Морозов почувствовал, как в комнате сделалось очень тихо.
— Ходил? — спросил он.
— Ходил, — сказала Стеша. — И ходит.
Глава 3 (33)
— Ходил, — сказала Стеша. — И ходит.
Она встала, прошлась по комнате, поправила зачем-то занавеску и села обратно.
— С января, — сказала она. — Первый раз в январе, я тебе тогда же и сказала, помнишь? Про человека, который спрашивал, не глядишь ли ты в пустые углы. Я тебе про него сказала честно.
— Сказала, — подтвердил Морозов.
— А чего не сказала — того, что он потом ещё приходил. В феврале. И в апреле. И в июле. — Стеша смотрела прямо, не отводя глаз, и Морозов видел, чего ей это стоит. — Всякий раз вежливо. Всякий раз с деньгами, которые я не брала. И всякий раз спрашивал не то, что ты думаешь.
— А что?
— Здоров ли ты, — сказала она. — Ест ли, спит ли, не пьёт ли. Нет ли за тобой чего дурного по службе. Не жалуется ли на голову. — Она усмехнулась криво. — Как тётка про племянника, ей-богу.
— И что ты отвечала?
— Правду, — сказала Стеша. — Что здоров, что не пьёшь, что ешь плохо, потому как в трактире у Пяти углов кормят дрянью. Про службу — что не жалуешься. Про голову — что не жалуешься тоже. — Она помолчала. — Александр Петрович, я тебе одно скажу: я ему за девять месяцев ни разу не сказала ничего, чем бы тебя можно было прижать. Ни про твои дела, ни про адреса, ни про списки твои. Спрашивал он и об этом — я говорила: не знаю.
— Он верил?
— А чёрт его разберёт, — сказала Стеша. — Он ведь не допытывался. Спросит, послушает и уйдёт.
Морозов сидел и смотрел в стакан.
Самое неприятное было в том, что он ей верил. Верил не из слабости, а по ремеслу: человек, который девять месяцев скрывал бы такое, не сказал бы сегодня, — а если бы всё-таки решил сказать, то сказал бы иначе, с оправданиями и слезами. Она же выкладывала сухо, по пунктам, как выкладывают то, что давно составлено в голове.
— Отчего молчала?
Стеша ответила не сразу.
— Сперва оттого, что не видела беды, — сказала она. — Ну, ходит человек, спрашивает, здоров ли чиновник. Мало ли. Я про своих гостей и не такое рассказываю, у меня ремесло такое.
— А потом?
— А потом — оттого, что испугалась, — сказала она. — Не его. Тебя. Ты, Александр Петрович, человек-то хороший, а поглядеть на тебя со стороны — ты человек, который всё выясняет. И я подумала: скажу — и ты начнёшь выяснять. И либо тебя убьют, либо ты меня выгонишь из своей жизни, а мне... — Она остановилась и договорила ровно: — А мне это неудобно.
Слово она подобрала так, что Морозов на секунду отвернулся к окну.
— Он тебе платил?
— Он мне трижды деньги оставлял на конторке, — сказала Стеша. — Первый раз три рубля, потом двадцать пять, потом сто. Я их не тратила. — Она встала, отперла конторку и выложила на стол пачку: три бумажки, аккуратно перевязанные ниткой. — Вот. Сто двадцать восемь рублей. Я их держала на случай, ежели придётся тебе объяснять.
Морозов посмотрел на деньги, потом на неё.
— Стеша. Ты понимаешь, что я обязан теперь сделать?
— Понимаю, — сказала она. — В дело подшить. Вещественным доказательством.
— Да.
— Ну и подшивай, — сказала она. — Я тебе на них расписку дам, и в протокол под запись всё повторю, как сказала. Только знаешь чего? — Она села, и голос у неё сделался усталый. — Ты сегодня четверым соврал, чтобы проверить, кто из них тебя продаёт. Я тебе за девять месяцев ни одного человека не сдала, окромя тех, кого сама считала мразью. Я тебе дом свой открыла, я тебе браунинг дала, я за тобой к Никольскому Дуняшку посылала, чтоб ты один не пропал. А ты пришёл и стал мне про кладовую на Гороховой врать.
Морозов молчал.
Он мог объяснить, что иначе было нельзя, что опыт требует чистоты, что он проверял всех четверых, а не её одну. Всё это было правдой. Всё это ничего не стоило.
— Прости, — сказал он.
— Прощаю, — сказала Стеша. — Ты только не приходи с неделю. Мне надо отойти.
Уже в дверях, надевая пальто, он спросил — не для дела, а потому, что не спросить не мог:
— Стеша. Ты за девять месяцев про меня хоть раз подумала, что я тебя используешь?
— Кажный день, — сказала она спокойно. — И ты про меня. Мы, Александр Петрович, с тобой на том и сошлись: ты знаешь, чем я живу, я знаю, чем ты. Меня не это обидело.
— А что?
— А то, что ты сегодня врал плохо, — сказала Стеша. — Ты, когда врёшь по делу, — соловей. А мне соврал так, что я в первую минуту поняла. — Она усмехнулась невесело. — Дурак ты, Морозов. Это ж значит, что ты со мной разучился.
Он ушёл в первом часу ночи и всю дорогу до Свечного шёл пешком, и в голове у него стояла не Стеша, а простая арифметика.
Иван Иванович девять месяцев справлялся о его здоровье. Не о делах, не о списках, не о том, куда он ходит. О том, ест ли и спит ли.