Дом на Владимировской за эти дни Морозов посетил дважды и оба раза недолго.

Обитателей его к двадцать третьему году оставалось семеро из девяти: умерли Марья Тимофеевна в двадцать первом и старшая из саратовских сестёр в двадцать втором.

Внук Марьи Тимофеевны, которому шёл восемнадцатый, работал на мельнице и жил там же, в общежитии.

Зырянов держал мастерскую и с двадцать второго года платил патент.

Наталья Ивановна шила.

Устинья — та, что заговорила в двадцатом, — работала при доме и с посторонними по-прежнему молчала.

Из тридцати одного вселённого в двадцатом году к двадцать третьему осталось девятнадцать: прочие разъехались, как только стало можно.

Дом сделался обыкновенным.

И Морозов, приезжая туда, отмечал всякий раз одно: за четыре года никто из вселённых так и не узнал, кто эти семеро и отчего они живут вместе.

А вечером сел и стал думать.

Он думал так, как думал всегда, — на бумаге, в двух столбцах.

За то, что это Лунёв.

Приметы подходят. Шрифт есть. Краска есть. Ремесло то самое. Живёт скромно, но за последний год купил зимнее пальто и швейную машину — последнее Морозов знал и не мог не записать.

Против.

Он рассказал о шрифте сам, за два месяца до подозрения, и просил записать.

Он объяснил Морозову, как сделано клише, — то есть дал следствию то, чего у него не было.

У него нет станка, а червонец печатают на станке.

И последнее, которое Морозов записал и подчеркнул:

«Онъ работаетъ въ кооперативной типографіи и получаетъ девятнадцать рублей.

Человѣкъ, печатающій червонцы, имѣетъ въ мѣсяцъ сотни.

А Лунёвъ второй годъ ходитъ въ той же шинели и въ январѣ занималъ у Зырянова три рубля до жалованья».

Он посмотрел на оба столбца и понял, чего в них нет.

В них не было главного.

Он не спросил себя, кому нужно, чтобы приметы указали на Лунёва.

Он проверил и то, чего проверять не хотелось: не мог ли Лунёв.

Он сделал это честно и по порядку, каким проверял всякого.

Мог ли по умению — мог, и лучше прочих в городе.

Мог ли по средствам — станка у него не было, и купить его он не мог: тигельный станок стоил в двадцать третьем году дороже, чем Лунёв зарабатывал за три года.

Мог ли по времени — типография работала в две смены, и Лунёв был на виду по двенадцать часов.

Мог ли по бумаге — нет: в кооперативной типографии документной бумаги не держали вовсе.

Это последнее Морозов установил в тот же вечер и записал:

«Бумага. Онъ не имѣлъ къ ней доступа.

Сіе я установилъ прежде, чѣмъ узналъ, что бумага — документная.

И сіе есть единственное, что я въ семъ дѣлѣ сдѣлалъ вовремя».

Морозов вернулся к описанию, данному Кацем, и перечитал его.

«Лет пятидесяти. Худой. В очках. Руки в краске».

Он перечитал протокол целиком и нашёл то, чего не заметил в первый раз.

Кац дал это описание не сразу.

Первые два часа он говорил, что человека не помнит: приходил вечером, в темноте, лица не разглядел.

А приметы дал под конец, после того как ему объяснили, что за сбыт ему полагается и что чистосердечное учитывается.

Морозов записал это и подчеркнул дважды.

За десять лет он видел это тридцать раз: человек, которому объяснили, что от подробностей зависит его участь, вспоминает подробности.

И вспоминает их такими, какими, по его разумению, они должны быть.

Наборщик должен быть худ, в очках и с руками в краске.

Так его нарисовал бы всякий.

Он написал это ночью, на пяти листах, и переписывал дважды.

Первый раз вышло дурно: он писал как защитник.

Он перечёл и увидел в собственном тексте то, что за одиннадцать лет вычёркивал у других: слова «несомненно», «очевидно» и «всякому ясно».

Всякий раз, когда он находил эти слова в чужом заключении, он знал, что там, где они стоят, доказательства нет.

Он переписал набело.

Во втором виде это была не защита, а разбор: что в показании свидетеля подлежит проверке и как проверить.

И ни разу — ни в одной строке — он не написал, что Лунёв невиновен.

«Я сего не знаю, — записал он в тетради. — Я знаю только, что примѣты, данныя такимъ образомъ, ничего не стоятъ.

И ежели черезъ мѣсяцъ окажется, что сіе всё-таки онъ, — мое возраженіе останется вѣрнымъ, а онъ виновнымъ».

Утром пятого июня Морозов пошёл к Шумскому и изложил.

Шумский слушал и записывал.

— Иван Никитич, я понимаю, как это выглядит с моей стороны, — сказал Морозов под конец. — Я отстранён и прихожу защищать знакомого.

— Выглядит скверно, — согласился Шумский.

— Оттого я и прошу: проверьте сами и не по моему указанию. Спросите Каца заново и спросите не о приметах, а о другом.

— О чём?

— Спросите его, — сказал Морозов, — какого роста был человек и с какой руки он передавал пачку.

Глава 4 (134)

Шумский спросил Каца шестого июня и спросил так, как советовал Морозов.

Он не стал переспрашивать о приметах.

Он спросил о трёх вещах: какого роста был человек сравнительно с самим Кацем; какой рукой подавал пачку; и что при этом делал левой.

Кац ответил.

Он сказал, что человек был выше его на голову.

Сам Кац был роста среднего, два аршина пять вершков.

Значит, тот — около двух аршин девяти.

Лунёв был два аршина четыре с половиной вершка.

— И это всё? — сказал Морозов, когда Шумский принёс ему протокол.

— Нет, — сказал Шумский. — Есть второе.

Кац показал, что пачку человек подавал левой рукой и что правую держал в кармане всё время, покуда стоял.

— Всегда?

— Все шесть раз, — сказал Шумский.

Морозов положил протокол и посидел.

— Иван Никитич. Вы понимаете, что это значит?

— Понимаю, — сказал Шумский. — У него с правой рукой неладно.

Шумский пришёл к Морозову с этим протоколом вечером шестого и сказал первое, что сказал бы всякий:

— Александр Петрович, это ещё не значит, что не он.

— Не значит, — согласился Морозов.

— Рост свидетель мог напутать.

— Мог.

— И про руку тоже.

— И про руку, — сказал Морозов. — Иван Никитич, я вам скажу, как это следует читать, и читать надлежит осторожно.

Он придвинул лист.

— Приметы, названные первыми, — возраст, худоба, очки, краска, — свидетель мог сложить сам из того, что ему казалось. Это приметы, какие всякий назовёт про наборщика.

— А рост и рука?

— А рост и рука — это то, чего он назвать не мог, — сказал Морозов. — Про рост он сказал сравнением с собою, а не в вершках. Про руку — что тот прятал правую и подавал левой.

Он положил перо.

— Такое не выдумывают, когда стараются угодить. Такое вспоминают.

Лунёва освободили девятого июня.

Он просидел пять суток и вышел без всякого объяснения, с бумагой, в которой значилось «за неподтверждением».

Морозов встретил его и довёз до Владимировской.

Дорогой Лунёв молчал, а у ворот сказал:

— Александр Петрович. Я на вас не в обиде.

— Егор Фомич...

— Погодите, — сказал он. — Я вам скажу одно. Я пять суток сидел и думал: вот, я двадцать лет наборщик, и оттого меня взяли. А после подумал иначе.

— Как?

— Что ежели бы не вы записали в марте, что я сам про шрифт сказал, — сидеть бы мне не пять суток, — проговорил Лунёв. — Мне это следователь читал. Он сказал: вот, у вас в деле есть бумага, что вы сами про шрифт сообщили за два месяца.

Он помолчал.

— Я, Александр Петрович, тогда не понимал, зачем просил вас записать. А нынче понял.

Дальше искали человека с больной правой рукой.

Это был признак, с которым за десять лет Морозов работал трижды и всякий раз считал его лучшим из всех: увечье не спрячешь и не переменишь.

Круг определился за неделю.

И здесь Шумский сделал то, чего Морозов за одиннадцать лет не сделал ни разу и о чём после написал в тетради с уважением.

Он никого не вызывал.