— Что-нибудь да покажет, — сказал Морозов. — Дети — свидетели скверные и честные. Они не знают, что важно, и оттого запоминают всё подряд.
Он поднял воротник и пошёл со двора, и всю дорогу до больницы в голове у него, вытесняя прочие мысли, стояла одна короткая строчка, писанная аккуратным женским почерком в списке, который стоил его составительнице жизни:
«Пески, Слоновая. Застёжка книжная, медная, старой работы. Горит ровно, сильно, при мне не гасла».
Глава 2 (17)
Девочку звали Настя, и она сидела на койке в детской палате Обуховской больницы, обняв колени, и смотрела на дверь.
Это первое, что отметил Морозов: она смотрела на дверь. Не в окно, не в стену, не на соседок по палате — на дверь, и когда та отворялась, вздрагивала и подбиралась. Девять лет, тонкая шея, обгрызенные ногти, из-под чепца выбиваются светлые волосы. Морозов остановился на пороге и дальше не пошёл.
— Настасья Петровна, — сказал он от двери, — я из полиции. Александр Петрович. Я к вам ненадолго и близко подходить не буду, вон стул, я на нём сяду. Можно?
Девочка подумала и кивнула.
Сиделка, суетившаяся сзади, начала было: «Скажи дяденьке, деточка, как оно...» — но Морозов повёл на неё глазами, и сиделка ушла. Он сел на стул у двери, положил руки на колени и с четверть часа говорил о постороннем: что на дворе капель, что Нева вспухла и лёд, говорят, пойдёт на той неделе, что кормят в больнице скверно, зато молоко хорошее. Он знал, что делает: ребёнку, у которого спрашивают о страшном, надо сперва дать привыкнуть к голосу.
Про отца с матерью он не спросил ни разу. Настя сказала сама, глядя в одеяло:
— Их закопают без меня.
— Не без вас, — сказал Морозов. — Я распоряжусь, чтоб дождались, покуда вас выпишут. Это в моих силах.
Она подняла глаза, и он увидел, как в них что-то встало на место. С этого мгновения она стала отвечать.
Отвечала обстоятельно, как отвечают дети, которых учили не врать. В воскресенье вечером у них пили чай: тятя, мамка и дядя. Дядю она видела не в первый раз — приходил и раньше, ещё до Рождества. Не сосед. Приходил всегда вечером и всегда с гостинцем: в тот раз принёс мятных пряников, и она их ела, а потом ей велели идти спать за занавеску.
— А дядя какой из себя?
Настя задумалась крепко, по-настоящему, и ответ выдала такой, что Морозов мысленно снял перед ней шляпу.
— Обыкновенный, — сказала она. — Не старый и не молодой. Борода не растёт — бритый. Пахнет... — она сморщила нос, — как в бане, когда угольями. Дымом. И ещё сладким. Одеколоном, что ли.
— А руки?
— В перчатках, — сказала Настя сразу. — Он их не снимал. Мамка ему говорит: сымите, чай, не на улице. А он смеётся: у меня, говорит, руки чёрные с работы, я в перчатках привык. И весь вечер так сидел.
Дальше Морозов вёл её тихонько, шагами по четверть аршина. Разговор шёл про какую-то вещь: дядя просил, тятя не давал. Тятя говорил: «не моё, не продажное, отцово». Дядя говорил: «я по-хорошему, Петр Васильич». Потом мамка ушла спать, а тятя с дядей ещё сидели, и она заснула за занавеской.
— А ночью?
Настя опустила голову.
— Ночью мне сделалось худо, — сказала она в одеяло. — Голова заболела, и тошнило. Я встала — темно, дверь на кухне заперта, а тошнит. Я хотела к маме, а не дошла. Села у двери, а там из-под двери дует. Холодненько. Я и легла.
— Умница, — сказал Морозов очень спокойно, потому что голос у него в эту секунду мог и подвести. — Настасья Петровна, вы легли правильно. Вы поэтому живы. Запомните это на всю жизнь: вы всё сделали правильно.
Она посмотрела на него недоверчиво.
— А ещё что-нибудь помните? Совсем любое, хоть пустяк.
Настя подумала.
— Тятя сердился, — сказала она. — Не кричал, он никогда не кричал. Но сердился. Он сказал: «Я тебе, милый человек, в третий раз говорю». А дядя сказал: «И я в третий раз пришёл».
— А про вещь эту вы что знаете?
— Застёжка от книги, — сказала Настя буднично, и Морозов сообразил, что для этого ребёнка вещь, за которую убили её родителей, была просто частью дома, как самовар. — Медная, с узором. Тятя её из чулана доставал редко. На Пасху доставал и на Николу. Она у нас от дедушки. Дедушка её из Сибири привёз, он там на золоте служил.
Морозов очень медленно перевёл дыхание.
— Из Сибири, — повторил он. — А дедушка вам про неё что-нибудь рассказывал?
— Мне — нет, я его не застала. — Настя пожала худым плечиком. — А тятя говорил: «эту вещь беречь надо и никому не показывать, потому что её ищут». Я думала, он шутит.
— Помните, — сказал Морозов, — вы очень помогли. И вот ещё что.
Она подняла глаза.
— Ту вещь я найду. Не обещаю, что скоро, но найду и отдам вам. Она ваша.
— Мне её не надо, — сказала Настя.
Он уже поднялся, когда она сказала в спину, буднично, как говорят о забытом пустяке:
— А ночью на чердаке ходили.
Морозов сел обратно.
— Наверху?
— Ага. Топ-топ. Тихонько так. У нас над мастерской чердак, там сушат бельё, и оттуда всегда слыхать, если ходят. Я лежала у двери и слушала. Думала — тятя пошёл. — Она помолчала. — А тятя не пошёл.
Из больницы Морозов вышел с тремя вещами: приметами человека, пахнущего дымом и одеколоном; словом «Сибирь», от которого у него в голове сдвинулось сразу многое; и шагами на чердаке. И с четвёртой, к делу не относящейся: у него сжимало горло, и он постоял на крыльце, покуда не отпустило.
Штейн ждал его в прозекторской, злой и трезвый.
— Угар, — сказал он сразу. — Кровь у обоих вишнёвая, как ей и положено при угаре; сомнений в причине нет никаких, и заключение я напишу самое скучное. А теперь два обстоятельства, ради которых я вас, собственно, и дожидался.
Он поднял палец.
— Первое. Я послал содержимое желудка на исследование — по вашей милости у меня выработалась дурная привычка. И там хлоральгидрат. Снотворное, милостивый государь, аптечное, вкусу горького и пренеприятного, отчего его обыкновенно дают в чём-нибудь крепком. У обоих. В дозе изрядной, но не смертельной: сама по себе она их бы не убила, а вот проснуться от чада, встать и открыть вьюшку — не дала бы уже никогда. Понимаете разницу? Угар их убил. А спать их уложили.
— Второе?
— Второе — про девочку. — Штейн снял очки. — Девочке хлорала не давали. Я справлялся у ординатора, её кровь тоже смотрели: чисто. Ей дали пряников, Морозов, а не хлорала. Так что тот, кто это устроил, ребёнка убивать не хотел. Он рассчитывал, что дитё за занавеской в кухне... — прозектор пожал плечами, — впрочем, чёрт его знает, на что он рассчитывал. На то, что кухня дальше от печи. На то, что кто-нибудь придёт утром. Вы этого человека будете судить за двоих, а по-моему, он и на третьего покушался, только у него ума хватило устроить это так, чтобы самому себе не признаваться.
— Это самая распространённая порода убийц, Эмилий Карлович, — сказал Морозов. — Те, что режут в драке, — редкость. А большинство устраивает так, чтобы человек умер как бы сам. От угара, от сердца, от лестницы. Им нужно не убить — им нужно не быть убийцей.
— И как вы с такими работаете?
— Отнимаю у них эту возможность, — сказал Морозов. — На допросе. Когда человек в первый раз слышит вслух, что именно он сделал, — своими словами, по минутам, — он ломается. Не от улик. От того, что до этой минуты он тридцать раз рассказал себе другую историю, а теперь ему её больше не рассказать.
Штейн поглядел на него с интересом.
— Знаете, милостивый государь, — сказал он, — иногда мне кажется, что вы служите не в том веке. У нас в тринадцатом году всё-таки принято выбивать.
— В тринадцатом много чего принято, — сказал Морозов. — А человек, Эмилий Карлович, во всех веках устроен одинаково. Это единственное, на что можно опереться.
Вельяминову он доложил в тот же вечер, и доклад вышел коротким, потому что бумага в нём была на редкость увесистая.
— Хлоральгидрат в обоих телах, — перечислял Вельяминов, водя пальцем по строчкам, — кошма в трубе, показание девятилетней девочки о госте в перчатках. Как это у вас, Морозов, выходит? Три месяца назад вы из паралича сердца сделали отравление, потом из несчастного случая — убийство. Теперь из угара. У меня начинает складываться впечатление, что в Петербурге вообще никто не умирает сам.