Он рассказал всё: где дочь, у кого, в каких условиях, что здорова и что работает.
И сказал последнее.
Ядвига Юзефовна выслушала, глядя ему в лицо.
— Она сказала «нет»? — переспросила она.
— Она сказала «тут кормят».
Женщина закрыла лицо руками и просидела так минуты две.
— Пан, — сказала она наконец. — А можно я к ней поеду?
— Можно, — сказал Морозов. — И нужно. Я вам выправлю бумагу на проезд, это по беженской части полагается.
— А там что?
— А там как решите, — сказал он. — Вы её мать. Захотите забрать — заберёте: она не в приюте и не под опекой, никаких прав у этих людей на неё нет. Захотите оставить у них до конца войны — оставите.
Ядвига Каминская уехала в Арзамас в марте.
Морозов после узнал от неё через комитет, что она осталась там же: нанялась в соседнее село и живёт в четырёх верстах от дочери.
Отдельным производством, по настоянию Морозова, пошла записка — четвёртая за два года, которую он писал не по делу, а по порядку вещей.
В ней излагалось: что при устройстве детей-беженцев в семьи и заведения не ведётся ни обязательной записи адреса, ни последующего надзора; что согласие родителей берётся устно и у лиц, часто не понимающих по-русски; что удостоверения уполномоченных комитетов выдаются без проверки и на бланках, лежащих в общем доступе.
И четыре предложения, из которых первое было такое: устройство ребёнка при живых родителях допускать не иначе как с письменным согласием, прочитанным ему на понятном языке, и с обязательной записью адреса в двух книгах.
Пересветов подписал, крякнув.
— Толку не будет, — сказал он по обыкновению.
— Знаю.
— Александр Петрович, вы за два года у меня написали четыре таких записки. Одеяла, вокзальный разряд, торги и вот эта. И ни по одной вам не ответили.
— По одеялам ответили, — сказал Морозов. — В феврале пятнадцатого разослали распоряжение.
— Без ссылки на вас.
— Мне ссылка не нужна, — сказал Морозов. — Мне нужны одеяла.
Двум девочкам, отданным самарской беженкой, Морозов написал сам — верней, написал их хозяевам в Ардатовский уезд и вложил письмо для матери.
Ответ пришёл в апреле.
Обе были живы, обе в одной деревне, в двух дворах через улицу. Старшей четырнадцать, младшей одиннадцать.
Хозяин старшей писал коряво и с достоинством: девка при них третий год будет как своя, а ежели мать желает — пущай приезжает, никто не держит.
Морозов переслал это письмо в Самару.
Ответа он не получил и после, через комитет, узнал только, что означенная в мае выбыла из Самары неизвестно куда.
Он записал это в дело последней строкой и не стал ничего дописывать.
А известие о сестре пришло в марте, и пришло не оттуда, откуда он ждал.
Все три месяца Морозов писал по единственному следу, который у него был: Гродно, двадцатое июля, эшелон на Барановичи.
Он написал в четырнадцать мест.
Ответы приходили одинаковые: сведений не имеется.
И в марте пришёл пятнадцатый — из Минского отделения Всероссийского земского союза, куда он написал последним и без всякой надежды.
Отвечал делопроизводитель, человек, судя по письму, добросовестный.
Он сообщал, что по спискам беженцев, проследовавших через минский питательный пункт в июле — августе 1915 года, значится Ерёмина Прасковья Петровна, сорока девяти лет, из такого-то уезда.
Что означенная была снята с эшелона двадцать девятого июля по болезни и помещена в беженский лазарет при станции.
Что лазарет этот в августе, при подходе неприятеля, эвакуировался в Смоленск.
И что списки эвакуированных больных при эвакуации не составлялись.
Морозов прочёл это письмо четыре раза.
Потом сложил и посидел над ним неподвижно, наверное, четверть часа.
Он сделал то, что делал всегда: разложил.
Что известно. Двадцать девятого июля она была жива и находилась в Минске, в лазарете при станции. Это на девять дней позже, чем последнее известие от учителя.
Что неизвестно. Всё остальное.
Что можно сделать. Написать в Смоленск, в шесть или семь мест, и получить через два месяца шесть ответов «сведений не имеется», потому что списков не составлялось.
Что нельзя сделать. Поехать: Смоленск в марте шестнадцатого — прифронтовой город, и частное лицо туда не пустят.
Он написал в Смоленск в тот же вечер, во все шесть мест.
А после погасил лампу и сидел в темноте.
И вот тут с ним произошло то, чего он себе не простил и о чём после не рассказал никому.
Он поймал себя на облегчении.
Не на радости — на облегчении: на той короткой, постыдной мысли, что если она умерла в августе в Минске, то единственный человек на свете, который мог его разоблачить, больше не существует, и что он в безопасности окончательно.
Мысль пришла сама, продержалась две или три секунды и ушла.
Но она была.
Морозов сидел в темноте и разбирал её так, как разбирал бы чужое показание.
Он не желал ей смерти. Он потратил шесть месяцев и написал двадцать одно письмо, разыскивая её, — и делал это не для отвода глаз, а всерьёз.
И одновременно с этим в нём жила арифметика: жива — опасность, мертва — безопасность. Она жила там всё это время, тихо, под спудом, и в темноте на минуту вылезла.
Он зажёг лампу, достал тетрадь и записал это — дословно, как записывал показания, не смягчая.
А внизу приписал:
«Сіе есть цѣна, которую я плачу за то, что живу подъ чужимъ именемъ. Я не зналъ, что она такова».
Двадцать восьмого марта из Смоленска пришёл первый ответ.
Он был из городской управы, и в нём сообщалось, что беженский лазарет при станции Минск был эвакуирован в Смоленск в конце августа 1915 года, размещён в помещении реального училища и в ноябре расформирован; больные распределены по городским больницам и частью отправлены далее на восток.
И — приписка от руки, внизу, чужой добросовестной рукой:
«Ежели Вамъ угодно, могу навести справку въ Смоленской губернской больницѣ, гдѣ хранятся книги. Сообщите точныя свѣдѣнія о разыскиваемой».
Морозов ответил в тот же день.
Он писал это письмо час — короткое, в двадцать строк, — и в конце, помедлив, приписал то, чего в казённой переписке не пишут:
«Прошу Васъ, ежели найдёте, сообщить мнѣ немедленно и любымъ извѣстіемъ, худымъ или добрымъ. Я разыскиваю её девятый мѣсяцъ. Она мнѣ сестра».
Александр Фрост
Полтора аршина. Мороз идёт по следу книга 19
Глава 1 (91)
Весна шестнадцатого года была в Москве спокойнее двух предыдущих, и Морозов это отметил.
Не оттого, что стало легче: хлеб подорожал втрое против довоенного, сахар выдавали по карточкам с осени, а очереди у лавок стояли с пяти утра.
Спокойнее было в другом смысле.
Город привык.
Погромов больше не было. Про немецкое засилье писали реже. Раненых по-прежнему везли, но их перестали встречать, и никто уже не удивлялся человеку без руки на улице.
Война перестала быть событием и сделалась погодой.
Дела в столе шли соответственно: кражи, спекуляция, подложные отсрочки, дезертиры. За зиму Морозов провёл двадцать два производства, и ни одно из них не стоило того, чтобы о нём рассказывать.
А в апреле пришло письмо от Лунёва — третье за год.
Первое пришло в июне пятнадцатого, из Петрограда: короткое, в двадцать строк, и в нём сообщалось, что Егор Фомич доехал, был у жены и что жена его приняла.
Второе — в октябре, из Пскова, и было длиннее.
А третье, апрельское, было на восьми страницах и представляло собой отчёт.
Лунёв писал так, как пишут люди, привыкшие к точности: по пунктам, с числами, с указанием, что сделано и чем кончилось.
За одиннадцать месяцев он объехал четверых.
Первым был Псков — мещанин Бочагов, у которого пряжку отняли в девятьсот одиннадцатом. Бочагов умер в четырнадцатом году; вещь Лунёв предложил вдове, объяснив всё как есть.