— Что?
— Пластину, — сказал он. — Медную. С зверем.
— Она у вас?
— У нас.
Жена сходила к сундуку и принесла, завёрнутую в тряпицу.
Морозов развернул при свете.
Тёмная медная пластина в три вершка, с изображением свернувшегося зверя по краю, потемневшая от земли и времени.
Такая же, как та, что лежала у него в чемодане в Тюмени, и такая же, как застёжка из петербургского шкафа.
— Отчего не продали? — спросил он ровно. — За неё дают три рубля.
Рябов помолчал.
— Хотел, — сказал он. — Дважды хотел. Летось приезжал скупщик, я вынес — а после назад унёс.
— Отчего?
— А не могу, — сказал больной и в первый раз за разговор отвёл глаза. — Барин, ты не смейся. Я как её из дому нести — так у меня руки холодеют. Я до ворот дошёл и вернулся.
Морозов очень аккуратно завернул пластину обратно в тряпицу и положил на лавку.
— Ефим Никитич, — сказал он. — Где она у вас лежит?
— В сундуке.
— А сундук где?
— Тут, — сказал Рябов. — В головах.
Ночевать Морозов остался в Успенском, у фельдшера, и в первом часу ночи вернулся к избе Рябовых один.
Он постучал, разбудил хозяйку, извинился и попросил дозволения зайти на минуту.
Женщина пустила — начальству не отказывают.
В избе было темно: лампу они не жгли, экономя керосин, лучина не горела, печь остыла.
Морозов постоял у порога, привыкая.
А потом посмотрел.
Сундук стоял в головах у постели, в двух аршинах от лица больного.
И он светился.
Не гаснущим следом, не отпечатком, а тем ровным густым зелёным, дышащим светом, который Морозов за полтора года видел четыре раза: на пыжовской полке, на медальоне Верейской, в витрине убитого Нартова и у себя в ящике.
Свет шёл сквозь дерево — так же, как шёл сквозь картон архивной папки, — и лежал на подушке, на стене и на лице спящего человека, который второй год не вставал.
Морозов простоял неподвижно, наверное, минуту.
Потом сказал хозяйке шёпотом:
— Марья... по батюшке?
— Никитишна.
— Марья Никитишна. Я вам сейчас скажу вещь, а вы решайте сами, и я вас неволить не стану. Уберите сундук из избы.
Женщина посмотрела на него в темноте.
— Куда?
— В амбар. В сарай. Куда угодно, лишь бы не в жилой избе и не у головы.
— А что?
Морозов помолчал.
Сказать правду он не мог: правда звучала как бред и через неделю дошла бы до фельдшера, а через месяц — до уездного начальства, и в Москву полетела бы бумага о том, что московский чиновник ходит по деревням и толкует про светящиеся вещи.
Соврать он тоже не мог.
— Я не знаю, что́ это, — сказал он наконец. — Я знаю только, что за полтора года видел четыре дома, где такая вещь лежала в жилой комнате. И ни в одном из них дело не кончилось хорошо.
Марья Никитишна долго молчала.
— В амбар, — сказала она. — Нынче же.
— Не нынче. Утром, при мужчинах, чтоб вам не таскать. И, Марья Никитишна: пластину не продавайте. Никому. Ни скупщику, ни проезжему. Спрячьте и держите. Ежели придёт человек и станет предлагать хорошие деньги — гоните.
— А ежели он не уйдёт?
— Тогда пошлите за урядником Бурмакиным, — сказал Морозов, — и скажите, что так велел чиновник из Москвы.
Он вышел на крыльцо и постоял, глядя в чёрное сибирское небо, в котором звёзд было больше, чем он видел за всю прежнюю жизнь.
Впервые за полтора года он сделал по этому делу то, чего не делал ни разу.
Он не расследовал. Он вмешался — на основании того, чего не мог ни доказать, ни объяснить, и вмешался в жизнь людей, которых видел первый день.
Утром он пришёл смотреть, как выносят.
Сундук тащили вчетвером — соседи, вызванные Марьей Никитишной, — и никто ни о чём не спрашивал: в деревне, где всё делается миром, вынести сундук в амбар не событие.
Морозов стоял у крыльца и смотрел, и в эту минуту к нему подошёл сам Рябов — не подошёл, а был выведен: жена и сосед подвели его к дверям, чтобы он подышал.
— Барин, — сказал больной. — А ты мне правду скажи. Это из-за неё?
Морозов посмотрел на него.
Он мог соврать — и, вероятно, должен был.
— Не знаю, — сказал он. — Я тебе честно скажу, Ефим Никитич: не знаю. Я видел четыре дома, где такая вещь лежала близко к человеку, и во всех четырёх кончилось дурно. Может, это совпадение. Может, нет.
Рябов подумал.
— А ты сам-то как думаешь?
— Думаю, что нет.
— Ну и я так думаю, — сказал больной спокойно. — Я, барин, второй год лежу и много чего передумал. Я её из дому вынести не мог, руки холодели. А ведь всякую другую вещь вынес бы.
Он помолчал.
— Ты только жене не говори, что я так думаю. Она пугливая.
Морозов уехал из Успенского двадцать шестого мая, оставив уряднику письменное распоряжение — незаконное от первого до последнего слова, — присматривать за двором Рябовых и немедля сообщить ему в Тюмень, если появится покупатель.
Обратно в Тюмень он ехал двое суток и всю дорогу писал.
Он писал не отчёт — отчёт он составит после, — а свою тетрадь, ту самую, что возил из Петербурга.
Записал одиннадцать дворов с датами. Записал два случая, где вещь была, а совпадения не вышло: старуха слегла раньше находки, у паралитика бляшка не светилась вовсе. Записал третий — где сошлось всё.
И внизу, отдельно, вывел то, что за девять дней стало для него самым важным.
«Изъ трёхъ находокъ свѣтится одна.
Стало быть, дѣло не въ старинѣ и не въ курганахъ вообще. Стало быть, тѣхъ вещей мало, а прочей мѣди много, и мужикъ, копающій погребъ, находитъ мѣдь. Отсюда: собиратель ищетъ не всякую находку, а опредѣлённую, и умѣетъ ихъ различать.
Какъ?»
Последнее слово он подчеркнул дважды.
За полтора года он видел этот свет пятеро глаз: он сам, Верейская, Лунёв, старик Нартов по дневнику и Свищов. Иван Иванович в их число не входил: он собирал вещи одиннадцать лет и ни разу не показал, что видит.
Значит, он их как-то отличает иначе.
В Тюмени, разбирая записи, он сделал ещё одну вещь — из тех, что в отчёт не идут.
Он выписал на отдельный лист всё, что знал о поведении света, и попробовал вывести правила — так, как выводил бы их в своём веке, если бы имел прибор.
Вышло шесть строк.
Свет виден только в темноте, и чем он слабее, тем гуще нужна темнота.
Свет держится на месте, где вещь лежала, и держится месяцами, а не годами.
Свежий след ярче старого; старый выцветает и исчезает.
Свет проходит сквозь дерево, картон и ткань — сквозь стенку сундука, сквозь папку, сквозь тряпицу.
Свет не зависит от материала: он одинаков на меди, на камне и на золотой оправе медальона.
И шестое, добавленное после Успенского: свет не гаснет и не слабеет от того, что человек рядом болеет или умирает.
Морозов перечитал шесть строк и приписал внизу: «Ни одно изъ сихъ наблюденій не объясняетъ, отчего люди умираютъ».
А через одиннадцать дней он получил от Бурмакина письмо.
Ефим Рябов встал.
Не выздоровел — встал: на седьмой день после того, как сундук вынесли, сел, а на девятый вышел на двор и дошёл до ворот, держась за плетень.
Фельдшер, приезжавший смотреть, сказал, что это бывает и что организм, вероятно, поборол.
Морозов прочёл письмо дважды и убрал в тетрадь.
Он отдавал себе отчёт, чего это стоит как доказательство: ничего. Один случай. Больной мог встать сам, по любой из тысячи причин, и совпадение с седьмым днём после выноса сундука объяснялось так же легко, как и всё прочее в этом деле.
Свищов, узнав, сказал:
— Ну вот. Тридцать первый.
— Тридцать первый — не доказательство.
— Не доказательство, — согласился Свищов. — А только я тебе, брат, вот что скажу как инженер. Когда у тебя тридцать один опыт и все дают один и тот же исход, ты в теорию ещё не веришь, а в производство её уже пускаешь.
Глава 4 (64)
Десять дней ожидания Морозов не потратил впустую.