Руки он обжёг в девятнадцатом году, в Тюмени, на казённом складе, где работал при котлах.
Ошпарило паром обе кисти.
После этого он год не работал вовсе, а когда стал — брался за что придётся, и в двадцать первом попался на скупке краденого, потому что брать было больше нечего.
— И вот я вам скажу последнее, Александр Петрович, — проговорил он. — Я пятнадцать лет живу и всякий раз, как надеваю перчатки, вспоминаю ту барыню.
Он натянул перчатку плотнее.
— Не оттого, что совесть. А оттого, что она про мои руки ничего не знала, а сказала про лицо.
Глава 5 (150)
Он вышел из сарая в девятом часу вечера.
Стоял август, было светло, во дворе пахло стружкой и мокрым деревом.
Морозов дошёл до угла и остановился.
Он получил то, за чем ехал.
Он имел признание в убийстве, совершённом двадцать четвёртого февраля тысяча девятьсот тринадцатого года в Петербурге, — полное, подробное, с обстоятельствами, которых не знал никто, кроме убийцы и следствия.
И он не мог с ним сделать ничего.
Он разобрал это в тот же вечер, в доме приезжих, за столом, и разобрал на бумаге, как разбирал сорок лет.
Первое: срок давности.
По уголовному кодексу двадцать шестого года давность за такие деяния составляла десять лет.
Прошло пятнадцать.
Второе: признание, данное частному лицу.
Оно не имело никакой силы. Всякий суд отверг бы его в первую минуту, и отверг бы правильно.
Третье: доказательства.
Их не было ни одного.
Дело девятьсот тринадцатого года лежало в ленинградском архиве; свидетель Гарин осуждён в пятнадцатом и о его судьбе после двадцатого года ничего не известно; Штейн, писавший заключение, если и жив, то ему за восемьдесят; тело истлело; медальон пропал.
Оставались слова шестидесятиоднолетнего сапожника, сказанные в сарае пятидесятивосьмилетнему отставному инспектору.
Морозов написал внизу листа:
«Ничего.
Я нашёлъ его черезъ пятнадцать лѣтъ, и сіе не значитъ ничего ни по закону, ни по дѣлу».
Он просидел над этим листом до полуночи.
А после написал ниже второе, и на это второе у него ушла ещё половина ночи.
«И всё-таки сіе значитъ.
Значитъ вотъ что.
До нынѣшняго дня объ Ольгѣ Дмитріевнѣ Верейской было извѣстно слѣдующее: убита неизвѣстнымъ 24 февраля 1913 г. съ цѣлью ограбленія.
Такъ написано въ дѣлѣ, и такъ бы и осталось.
А нынче извѣстно иное.
Что её не грабили. Что она шла къ человѣку, который её вызвалъ. Что она остановилась на льду и отказалась идти. И что послѣднее, что она сдѣлала въ жизни, — сказала убійцѣ своему, чтобы онъ бросилъ это.
И что человѣкъ сей помнитъ сіи слова пятнадцать лѣтъ всякій день.
Она не знала, что говоритъ послѣднее. Она полагала, что уговариваетъ.
И она его не уговорила — а всё-таки сіи слова оказались единственнымъ, что отъ нея осталось на свѣтѣ».
Он поставил точку и приписал:
«Сіе и есть то, зачѣмъ я ѣхалъ и чего не зналъ, покуда не поѣхалъ».
Он записал в ту же ночь и третье — то, чего не собирался записывать и что вышло само.
«О себѣ.
Я шестнадцать лѣтъ полагалъ, что сія женщина есть первая изъ тѣхъ, кого я не успѣлъ.
Я видѣлъ её живою въ январѣ 1913 г. и не пошёлъ къ ней.
Нынче я узналъ, чѣмъ кончилась ея жизнь, и вотъ что я обязанъ записать.
Ежели бы я въ январѣ къ ней пошёлъ и всё разсказалъ — она бы мнѣ не повѣрила.
А ежели бы повѣрила — она бы не поѣхала къ нему, и её бы не вызвали запиской, и она бы не вышла на ледъ.
Стало быть, я шестнадцать лѣтъ носилъ вину, которая, можетъ статься, и была виною.
Установить сего нельзя, и я не установлю.
Записываю затѣмъ, что за сорокъ лѣтъ выучилъ: неустановленное надлежитъ называть неустановленнымъ, а не рѣшать въ ту сторону, въ какую легче».
Наутро он пошёл туда снова.
Кондратьев сидел в том же сарае и подшивал тот же валенок.
— Иван Никитич, — сказал Морозов. — Я вам должен сказать две вещи.
— Говорите.
— Первая: по закону вам ничего не будет. Срок давности прошёл пять лет назад.
Старик кивнул, не удивившись.
— А вторая?
— Вторая: я всё, что вы вчера сказали, записал.
Морозов положил на верстак папку.
— И я это отправлю в Ленинград, в дело. Не как доказательство — оно не доказательство. А как справку: что по делу тринадцатого года установлено следующее.
Кондратьев перестал шить.
— И что мне за это?
— Ничего, — сказал Морозов. — Ни суда, ни обыска, ни привода. Вас никто не тронет. Я вам это говорю и ручаюсь, насколько может ручаться человек в отставке.
— Тогда зачем?
Морозов подумал, как объяснить.
— Иван Никитич, — сказал он, — вы за пятнадцать лет никому про это не сказали?
— Никому.
— И я никому не говорил шестнадцать лет, — сказал Морозов. — А теперь оно будет записано и будет лежать. И через сто лет, ежели кто-нибудь станет разбирать эти дела, он прочтёт не «убита неизвестным с целью ограбления», а то, как было.
Старик посмотрел на него.
— И кому оно надо через сто лет?
— Не знаю, — сказал Морозов. — Никому, вероятно.
Он взял папку.
— А только неправда, которая лежит в деле, — она лежит вечно. И покуда никто её не поправил, она и есть то, что было.
Кондратьев сидел молча.
А после сказал:
— Пишите.
Он уехал из Тюмени пятнадцатого августа.
Справку он писал две недели и написал её на одиннадцати листах.
Он написал её так, как писал заключения двадцать шесть лет: сперва бесспорное, после спорное, в конце — то, чего не установил.
И отправил в Ленинград, в управление, приложив к ней своё письмо на одном листе.
В письме он просил приобщить настоящую справку к делу за девятьсот тринадцатый год и оговаривал прямо, что доказательственной силы она не имеет, ибо получена частным лицом вне производства и от лица, привлечь которое к ответственности невозможно за истечением давности.
Ответ пришёл в ноябре и был короткий: справка приобщена.
В сентябре он съездил ещё в одно место.
Он поехал на Владимировскую и провёл там день.
Из тех, кого собрал покойный, к двадцать восьмому году оставалось четверо: Зырянову пятьдесят один, Наталье Ивановне сорок шесть, младшей саратовской пятьдесят два и Устинье — лет шестьдесят, точно никто не знал.
Лунёв умер в марте двадцать восьмого, пятидесяти восьми лет, от воспаления лёгких.
Морозов хоронил его и был на похоронах одним из девяти.
В сентябре он собрал этих четверых и сказал им то, что обдумывал с весны.
— Мне пятьдесят восемь лет, и я в отставке. Я двенадцать лет за вас отвечал — верней, полагал, что отвечаю.
— И что? — сказал Зырянов.
— И то, что отвечать больше не за что, — сказал Морозов. — Дом ваш. Он записан на Гавриила Кондратьевича, а после его смерти — на вас четверых, по бумагам двадцать второго года. Вы все работаете, все на учёте, у всех документы.
Он положил на стол папку.
— Тут ваши бумаги. Все, какие есть: справки, выписки, договоры по дому. Я их двенадцать лет держал у себя.
Зырянов взял папку и не открыл.
— Александр Петрович, — сказал он. — А вы к нам заходить-то будете?
Морозов посмотрел на него.
За двенадцать лет ему задавали этот вопрос дважды, и оба раза те, кто ни о чём не спрашивал.
— Буду, — сказал он.
Он заходил до самой смерти, раз в две-три недели, и после его похорон Зырянов сказал Соколову единственное, что о нём сказал:
— Он к нам ходил двенадцать лет и ни разу не спросил, что мы видим.
Осенью двадцать восьмого года Морозов сделал последнее.
Он привёл в порядок тетради.
Их у него к пятьдесят восьмому году было сорок одна: за шестнадцать лет, с декабря двенадцатого по декабрь двадцать восьмого.
Он перечитал их все — на это ушло полтора месяца — и разложил на три части.
Первая: дела. То, что относилось к службе, к людям, к порядку работы. Двадцать шесть тетрадей.