Егор Фомич Лунёв будет извещён о Вашем приезде и решит сам, желает ли он Вас видеть. Настаивать я не стану ни в ту, ни в другую сторону.

Приезжайте один. Впрочем, Вы и так приедете один: Вам не с кем ехать. Это, если позволите, самое печальное обстоятельство Вашего положения — и единственное, в чём мы с Вами схожи».

Морозов сложил письмо и просидел над ним четверть часа.

Разобрал он его по своей привычке — не по смыслу, а по устройству.

«Вы делаете лишнюю работу» — значит, о выемке ему известно через сутки после её начала. Сообщил либо бухгалтер, либо кто-то в отделении, либо кто-то во врачебном отделении; самый вероятный — бухгалтер: старик исполнителен и обязан извещать доверителя.

«В подлинниках» — приманка, и приманка точная: человек, четыре месяца сидящий на копиях и обрывках, за подлинники пойдёт куда угодно, и оба это понимали.

«Ваш браунинг оставьте дома» — знает про браунинг. Про браунинг знали трое: Стеша, Вельяминов и он сам.

«Вам не с кем ехать» — эта фраза была написана не для дела. Такие фразы пишут, когда хотят задеть; и Морозов, честно себя проверив, признал: задело.

К Стеше он зашёл вечером — не за оружием, а чтобы сказать, куда едет, потому что сказать, кроме неё и Дроботова, было действительно некому, и это ещё раз подтверждало неприятную правоту письма.

Стеша выслушала, стоя у окна.

— Значит, зовёт. И ты поедешь.

— Поеду.

— А что там?

— Дом, — сказал Морозов. — Двенадцать кроватей, сосны и люди, которым там говорят, что они не сумасшедшие.

Стеша обернулась.

— Александр Петрович, — сказала она медленно. — Ты себя слышал? Ты про этот дом говоришь так, как я про деревню говорю, когда меня туда зовут. С завистью говоришь.

Морозов открыл было рот — и закрыл.

— Вот и подумай об этом дорогой, — сказала она. — Одно скажу, и больше не буду. Тот человек тебе не тюрьму сулит. Тюрьмы ты не боишься. Он тебе покой сулит: приходи, тут все свои, тут не надо каждый божий день врать про контузию. От тюрьмы люди бегут, а от такого, милый, не бегают.

Наутро он позвал Дроботова.

— Кузьма Игнатьевич. Завтра я еду в Удельную, к семи. Один. Вы поедете тем же поездом, но сойдёте раньше, на Ланской, и до места дойдёте пешком. Встанете у поворота на просёлок, где стоит колодец. Ждать будете до половины десятого. Если я к половине десятого не выйду — не входите. Едете в город и подымаете отделение, и первым делом идёте не к дежурному, а к его превосходительству на квартиру.

Дроботов выслушал, пожевал ус.

— Дозвольте сказать, Александр Петрович.

— Говорите.

— Дурная это метода, — сказал надзиратель. — Я тридцать лет служу и такое видал не раз: человек идёт один, а мы стоим у колодца. И вот что я вам скажу: тот, кто вас зовёт, отлично знает, что у вас нет постановления войти. Ему незачем вас убивать. Вы ему живой нужны — иначе он бы вас в апреле у собора и порешил, там место тихое. — Он помолчал. — Только вы ему нужны на его условиях. А вот это, я вам доложу, бывает похуже смертоубийства.

— Знаю, — сказал Морозов. — Оттого и еду.

— И ещё одно. — Дроботов посмотрел на него исподлобья. — Ежели он вам там чего посулит — а он посулит, иначе не звал бы, — вы, ваше высокоблагородие, ответа сразу не давайте. Скажите: подумаю. Меня жизнь научила: кто в чужом доме сразу отвечает, тот после у себя дома локти кусает.

— Обещаю.

— Вот и ладно. — Надзиратель поднялся, крякнув. — А я у колодца постою. Вы, главное, к половине десятого выходите. Я, знаете, за полгода к вам притерпелся: другого такого начальника мне уж не дадут, а этого, — он ткнул пальцем в сторону комнаты стола, где сидел Бекетов, — этого мне не надо.

В Удельную он приехал в шесть, чтобы иметь час на осмотр местности, и час этот употребил с пользой: обошёл участок кругом, отметил, где выходит хозяйственная колея, где ближайшее жильё и куда можно уйти лесом, если понадобится уходить.

Без четверти семь он подошёл к калитке и позвонил.

Открыл ему не служитель. Открыл мужчина лет шестидесяти, в чистой рубахе навыпуск и в жилете, простоволосый, с крупными руками рабочего человека и с лицом, на котором первым делом читалась не приветливость и не настороженность, а внимание — то ровное, изучающее внимание, с каким смотрят на новоприбывшего в месте, где новоприбывших мало.

— Морозов, — сказал он утвердительно. — Пожалуйте. Ждут.

— С кем имею честь?

— Свищов, — сказал мужчина. — Гавриил Кондратьевич.

И, увидев, как у Морозова дрогнуло лицо, добавил без всякого удивления, спокойно и просто, как говорят о погоде:

— Да ты не пугайся. Я тебя, брат, три года жду.

Он посторонился, пропуская Морозова в калитку, и запер её за ним — не на замок, на щеколду.

— Три года? — переспросил Морозов.

— Ну, не тебя лично, — сказал Свищов, шагая по дорожке. — Кого-нибудь. Он говорил: рано или поздно объявится ещё один. Он их считает, как грибник поляны: где раз нашёл, там и в другой год глянуть надо.

Шли они через сад — тот самый, с расчищенным песком и венскими стульями на веранде. По дорожке навстречу прошла пожилая женщина в шали, посмотрела на Морозова с любопытством и поздоровалась.

— Марья Тимофеевна, — сказал Свищов, когда она прошла. — Восемь лет тут. Видит на людях: кто чего в руках держал. Пустое, в общем, умение, а ей всю жизнь портило: с таким в деревне долго не проживёшь.

— Сколько вас здесь?

— Двенадцать кроватей, а живёт девять, — сказал Свищов. — Из них таких, как мы с тобой, — он повернулся и посмотрел Морозову прямо в лицо, — двое. Я да ты, коли останешься. Остальные семеро — те, кто видит. Это, брат, разные вещи, и ты, надо думать, ещё не понял, до какой степени.

Морозов шёл рядом с ним по песчаной дорожке и слушал, как под ногами хрустит песок, и думал, что за девять месяцев в этом веке впервые идёт рядом с человеком, которому не надо ничего объяснять.

Он и позволил себе только один вопрос — тот, что стоял в горле с апреля:

— Гавриил Кондратьевич. Какой у вас был год?

— Девяносто четвёртый, — сказал Свищов. — Тыща девятьсот девяносто четвёртый, если полностью. Октябрь месяц. — Он усмехнулся в бороду. — А по тебе видно, что твой позже. Ты вон как на решётки поглядел, когда вошёл: сразу и вверх, и по сторонам. Мы так не глядели. Нас так глядеть не учили.

— Две тысячи пятидесятый, — сказал Морозов.

Свищов остановился.

Он стоял посреди дорожки, крупный человек в жилете, с руками рабочего, и смотрел на Морозова так, как смотрят на письмо из дома после долгой отлучки.

— Пятьдесят шестой год, стало быть, — сказал он наконец. — Ты, значит, из-за меня на пятьдесят шесть лет дальше. — Он потёр лицо ладонью. — Ну, пойдём. Сядем. Мне у тебя, брат, надо спросить много, а начну я с самого дурацкого, ты уж не сердись.

— Спрашивайте.

— Наши-то, — сказал Свищов, — до Марса долетели?

Глава 5 (30)

Сели они на веранде, в углу, где стоял стол и два венских стула, и Свищов сам налил чаю из большого чайника — по-хозяйски, как наливают в доме, где живут давно.

— Долетели, — сказал Морозов, отвечая на дурацкий вопрос. — Не в моё время. Раньше.

— Ну и слава богу, — сказал Свищов с явным облегчением. — Я, знаешь, всё думал: неужто бросили. У нас-то к девяностым уж бросили, всё деньги считали. — Он отхлебнул. — Ладно. Это я так, для сердца. Теперь давай по делу, а то у нас с тобой часа полтора, а после придёт он, и разговор пойдёт другой.

— Полтора часа, — повторил Морозов. — Он вам так сказал?

— Он мне сказал: поговори с ним первым, без меня. — Свищов усмехнулся в бороду. — Ты не думай, я не подсадной. Верней, подсадной, конечно, но я тебе всё скажу как есть, а ты уж сам решай. Мне девять лет тут молчать не с кем.

И он стал рассказывать, и Морозов слушал, не перебивая, — впервые за девять месяцев ничего не проверяя и не сличая, потому что проверять было нечем.