Ни из милиции, ни от хозяина склада, ни от кого.

Ей выдали тело второго апреля, и на этом всё кончилось.

— И вы не спрашивали?

— Спрашивала, — сказала она. — Ходила два раза. Мне сказали: ищем.

Морозов записал это и, уходя, сделал то, чего в апреле семнадцатого года не сделал бы, вероятно, ни один чиновник в России.

Он оставил ей свой адрес — на бумажке, крупными буквами, чтобы прочёл внук, — и сказал:

— Марфа Ильинична. Я это дело веду. Кузнецкая, дом Ильина, во втором этаже. Ежели что вспомните или ежели вам понадобится узнать, как идёт, — приходите ко мне домой в любой день.

Она пришла через неделю.

Она пришла не с известием, а просто узнать, — и Морозов, потерявший на этом полтора часа рабочего вечера, после записал, что полтора часа были потрачены правильно.

И тогда он переменил способ.

Он перестал представляться и начал платить.

Не взятки — за сведения: по рублю, по трёшнице, из своих денег, которых у него было четыреста двадцать рублей, привезённых из Москвы.

За две недели он потратил шестьдесят три рубля и получил больше, чем за первую неделю разговоров.

Он установил, что в ночь на двадцать девятое марта у склада стояли подводы — две или три, видел ночной сторож соседнего двора.

Что подводы были не ломовые, а крестьянские: с высокими грядками, какие бывают у пригородных.

Что уехали они в сторону Каменки, то есть к военному городку и лагерю.

И что на другой день, тридцатого марта, на базаре в Закаменской части появилась крупчатка мешками — по цене вдвое ниже базарной.

Он проверил и цену.

Крупчатка в апреле семнадцатого года стоила в Ново-Николаевске четыре рубля пуд по вольной цене и два восемьдесят по твёрдой, установленной с марта, — но по твёрдой её было не достать, потому что по твёрдой никто не продавал.

Стало быть, вдвое ниже базарной означало: два рубля.

Морозов посчитал: сорок мешков по полтора пуда — шестьдесят пудов. По два рубля — сто двадцать.

Сто двадцать рублей на восьмерых.

Пятнадцать рублей на человека.

Он записал эту цифру и подчеркнул её дважды, потому что за четыре года выучил: цифра, за которую убивают, объясняет о деле больше, чем всё прочее.

Шестидесятидвухлетнего сторожа убили ломом за пятнадцать рублей на брата.

Морозов записал и подчеркнул последнее.

Мука вдвое ниже цены в апреле семнадцатого года означала одно.

Продавали не купцы.

Продавали те, кому она досталась даром..

Глава 4 (104)

Базар в Закаменской части Морозов обошёл трижды и на третий раз нашёл того, кто помнил.

Это была баба лет сорока, торговавшая с воза яйцами, — и помнила она хорошо, потому что тридцатого марта сама купила два пуда крупчатки по два рубля вместо четырёх.

— У кого брали?

— У мужиков, — сказала она. — Двое их было, с подводы торговали.

— Здешние?

— Не наши, — сказала она уверенно. — Наши-то мукой не торгуют, наши мукой не занимаются. Эти пришлые.

— Как выглядели?

— Один молодой, лет двадцати пяти. Другой постарше, рябой.

Морозов записал.

— А говорили как?

Баба подумала.

— По-русски, — сказала она. — А только один чудно́.

— Как чудно?

— А не по-нашему, — сказала она. — Слова русские, а склад не наш. Вроде как немец.

Морозов положил книжку в карман и постоял.

Военнопленные.

Он проверял это четыре дня и проверял осторожно, потому что понимал, куда лезет.

Военный городок за Каменкой был не городом и не лагерем в том смысле, в каком Морозов представлял себе лагерь.

Это был посёлок: тридцать с лишним казарм, построенных перед войной для запасных полков, и в них с пятнадцатого года содержалось до десяти тысяч пленных.

Охраняли их солдаты того же запасного полка.

А после февраля охраны, по существу, не стало.

Не потому, что пленных отпустили: их никто не отпускал. Просто в марте семнадцатого года запасной полк занялся собственными делами — выбирал комитет, митинговал, отказывался от нарядов, — и караулы стали нести кое-как.

Морозов сходил в лагерь дважды.

Первый раз — в апреле, к коменданту, и вышел ни с чем: комендант, подполковник лет шестидесяти, разговаривал с ним двадцать минут и всё двадцать минут объяснял, что положение невозможное, что у него на девять тысяч человек полтора караула и что он третий месяц пишет рапорты.

Второй раз — в начале мая, и уже не к коменданту, а внутрь.

Он прошёл по казармам с Марией Игнатьевной — она вызвалась сама, объяснив, что через беженский комитет знает двоих чехов, работавших переводчиками, — и провёл там полдня.

То, что он увидел, он записал вечером и записал коротко.

Девять тысяч человек в тридцати казармах. Нары в три яруса. Кормят раз в день и кормят плохо: с марта поставки сорвались, и лагерь жил на том, что удавалось купить.

Работали — за деньги, у частных лиц — человек полторы тысячи, и эти были сыты.

Прочие сидели.

— И сколько из них уходит в город? — спросил он у одного из чехов.

Тот пожал плечами.

— Кто хочет.

— И возвращаются?

— Возвращаются, — сказал чех. — Тут кормят. Плохо, а кормят.

Пленные ходили в город.

Одни — на работы, законно, по нарядам: на мельницы, на стройки, к частным лицам. Другие — просто так, потому что не держали.

— Сколько их в городе? — спросил Морозов у Клементьева.

— Не знаю, — сказал начальник милиции. — Никто не знает. По спискам в лагере девять тысяч четыреста. Сколько из них нынче в лагере — не скажет и комендант.

Морозов записал и это.

К концу апреля у него сложилась картина, и картина была скверная.

В городе, где полиция упразднена, а милиция состоит из ста семнадцати человек, из которых восемьдесят шесть не умеют работать, находились одновременно:

двести шестьдесят пять человек, выпущенных по амнистии;

до нескольких тысяч военнопленных, ходящих без надзора и не имеющих денег;

и запасной полк в двенадцать тысяч штыков, который с марта перестал подчиняться.

Всё это было горючим.

А поджигало то, о чём Морозов после написал в записке отдельной строкой: голод.

Хлеб в Ново-Николаевске к апрелю стоил втрое против четырнадцатого года.

Мука-крупчатка — четыре рубля пуд.

И город стоял на хлебе: семь мельниц, склады, элеваторы, — то есть в нём было чего красть и было кому.

Он проверил и обратное — то, что следовало исключить прежде всего.

Он предположил, что муку продавали не те, кто крал.

За четыре года он выучил: краденое почти никогда не сбывает тот, кто взял. Между вором и покупателем стоит перекупщик, и в девяти случаях из десяти именно он и попадается.

Здесь выходило иначе.

Мука ушла на базар на другой день после кражи, и ушла оптом, с подводы, по цене вдвое ниже. Перекупщик так не делает: он держит товар неделю-другую и продаёт по частям, чтобы не бросалось в глаза.

С подводы, назавтра и вдвое дешевле продаёт тот, кому надо избавиться немедленно, и тот, кто не считает.

Морозов записал это и подчеркнул:

«Продавали сами. Стало быть, у нихъ нѣтъ сбытчика. Стало быть, шайка новая».

Дальше Морозов пошёл двумя дорогами.

Первая: подводы.

Крестьянские подводы с высокими грядками, ушедшие в ночь на двадцать девятое марта в сторону Каменки, — это означало, что в деле были и местные, из пригородных деревень.

Он обошёл за неделю четыре ближние деревни: Бугры, Усть-Иню, Кривощёково и Ересную.

Ходил он пешком и без бумаги, а представлялся так: скупщик, ищу муку.

На третий день в Ересной ему предложили.

Предложил мужик лет сорока, у ворот: тихо, вполголоса, спросив прежде, надолго ли и много ли берёт.

— Пять пудов бы, — сказал Морозов.

— Есть.

— Почём?

— Три рубля, — сказал мужик. — Крупчатка.

Морозов взял два пуда, заплатил шесть рублей и увёз на нанятой подводе.