Он спросил про запах.

— Сергей Владимирович. Чем пахнет у вас в подъезде?

Задержанный посмотрел на него удивлённо.

— Хлоркой, — сказал он. — И кошками. И сыростью от труб.

— А в квартире зимой?

— Батареями, — сказал он. — Сухо очень. Мы кастрюлю с водой на батарею ставили.

Морозов записал и просидел над записью минуту.

Батареи.

Он вспомнил это не сразу: сухой жар от рёбер под окном, пыль, которая на них жжётся, и кастрюля с водой — у них дома тоже ставили кастрюлю.

Он не вспоминал об этом четырнадцать лет.

Он отложил перо и сказал первое за двое суток не по протоколу:

— Сергей Владимирович. Я вам верю.

Задержанный сидел и смотрел на него.

— Вы... — сказал он и не договорил.

— Я, — сказал Морозов. — Четвёртого декабря одна тысяча девятьсот двенадцатого года. Пятнадцатый год.

— А оттуда вы...

— Из две тысячи пятидесятого, — сказал Морозов. — Мне было сорок девять лет. Я служил в следственном управлении.

Соколов смотрел на него.

— Из пятидесятого, — повторил он. — Значит, вы на двадцать три года позже меня.

— Позже вас, — сказал Морозов и вдруг усмехнулся — впервые за двое суток. — Сергей Владимирович, вы соображаете, что вы сейчас сказали?

— Что?

— Что для вас две тысячи пятидесятый — будущее, — сказал Морозов. — И что я про ваше время знаю больше вашего, а про своё вам рассказать не могу, потому что вы туда не попадёте.

Он помолчал.

— Я пятнадцать лет думал, что если встречу такого, мы будем вспоминать одно и то же. А выходит, у нас и на двоих общего только то, что мы оба знаем, чем пахнет в подъезде.

В комнате стало очень тихо.

— Пятнадцать лет, — сказал Соколов.

— Пятнадцать лет.

Молодой человек закрыл лицо руками и просидел так с минуту, и Морозов не торопил.

Он знал, что тот сейчас чувствует, и знал точнее, чем кто-либо на свете.

— Как вас зовут по-настоящему? — сказал Соколов, отняв руки.

— Морозов Александр Петрович. Так и зовут.

— А там?

— Там иначе, — сказал Морозов. — И я вам своё тамошнее имя не назову, и вы после поймёте отчего.

Он придвинул стул и сел напротив.

— А теперь слушайте меня внимательно, потому что от того, как вы меня услышите, зависит ваша жизнь.

Прежде этого он сделал одно, о чём после жалел, что не сделал раньше: проверил, не лжёт ли себе сам.

Он записал в тетради возражения — те, что предъявил бы всякий.

«1. Я пятнадцать лѣтъ ждалъ такого человѣка и оттого склоненъ его увидѣть тамъ, гдѣ его нѣтъ.

2. Всё, что онъ сказалъ о будущемъ, я провѣрить не могу: я самъ оттуда, но изъ другого времени, и разница въ сорокъ лѣтъ объясняетъ всякое несовпаденіе.

3. Стало быть, всё, что я имѣю, есть впечатлѣніе.

Изъ чего слѣдуетъ: не вѣрить ему, покуда не провѣрю его дѣломъ».

И он проверил делом.

Он дал ему на следующий день лист бумаги и карандаш и попросил начертить то, что в двадцать седьмом году начертить не мог никто.

Не машину и не оружие.

Он попросил начертить план города.

— Какого?

— Этого, — сказал Морозов. — Новосибирска. Каким вы его помните.

Соколов чертил сорок минут.

Он начертил реку и мост — два моста, — и вокзал не там, где он стоял в двадцать седьмом, а там, где его построят через четыре года; и метро, и площадь с театром, и улицы, которых не было.

Морозов взял этот лист и сличил со своим — с тем, что помнил сам.

Сошлось многое и не сошлось многое: город на чертеже был больше того, который помнил Морозов, вдвое.

И вот это несовпадение и убедило его окончательно.

Человек, сочиняющий будущее, рисует то, что слышал от других.

А этот нарисовал город, которого Морозов не знал, — и нарисовал его в тех местах, где сам Морозов помнил пустыри.

Разговор этот продолжался шесть часов, и Морозов после называл его самым трудным разговором за пятнадцать лет.

Он изложил по порядку.

Первое: здесь никто не знает и знать не должен. Ни один человек. Ни при каких обстоятельствах.

— Отчего? Вы же...

— Я пятнадцать лет молчал, — сказал Морозов. — И вот отчего.

И он рассказал ему про Удельную.

Про больницу для душевнобольных в петербургском пригороде, где до четырнадцатого года содержали девятерых человек с тем, что в ней называли манией; про то, как их увозили и куда; и про то, что в этой стране в двадцать седьмом году существуют учреждения, устроенные ровно так же и называющиеся иначе.

— И если вы скажете кому-нибудь, — закончил он, — вас не расстреляют и не посадят. Вас положат. И через год вы будете говорить то же самое, только уже без всякой надежды, что вам поверят, потому что у вас будет диагноз.

— А вы? — сказал Соколов. — Вы же кому-то говорили.

— Говорил, — сказал Морозов. — Шестерым за пятнадцать лет.

— И что?

— Двое сами были такие же. Двое видели то, чего не видят прочие, и оттого поверили без доказательств. Один был врач, и он молчал девять лет и умер от тифа.

— А шестой?

— Шестой, — сказал Морозов, — прочёл это как задачу и объяснил мне, что я ошибаюсь. И, между прочим, был прав больше, чем я полагал.

Он придвинулся.

— Сергей Владимирович, вот вам итог. Из шести ни один не выдал. И всё-таки я вам говорю: не говорите никому.

— Отчего же, ежели не выдают?

— Оттого, что мне везло шесть раз подряд, — сказал Морозов. — А вам может не повезти в первый же.

Соколов слушал бледный.

— Второе, — сказал Морозов. — Вам нужны документы.

— У меня нет ничего.

— Знаю. Оттого и говорю: нужны.

Он положил на стол лист.

— Я вам их сделаю. Не подделаю — сделаю по закону. И объясню как.

Он объяснил.

В двадцать седьмом году в этой стране существовал порядок, по которому человек, не имеющий документов и не могущий указать место рождения, устанавливался через суд по свидетельским показаниям.

Устанавливался как беспризорный, как потерявший память, как беженец.

Таких дел в двадцатых годах было множество: война и тиф оставили после себя десятки тысяч людей без бумаг.

— Вам двадцать девять?

— Тридцать шесть, — сказал Соколов.

Морозов посмотрел на него.

— Вам тридцать шесть?

— Мне тридцать шесть, — сказал тот. — Я родился в девяносто первом. А это тело — не моё.

Он поднял руки и посмотрел на них.

— Я тут пятый день и всё не привыкну. Оно моложе меня на семь лет.

Глава 3 (143)

Тело было не его, и это означало, что у него есть хозяин.

Морозов понял это в ту же минуту и понял яснее, чем понял когда-то про себя.

С собой ему было проще: он очнулся в теле человека, которого убили при нём, и убийцу этого искал два года и нашёл.

А здесь он не знал ничего.

— Сергей Владимирович. Расскажите по порядку: где вы очнулись, когда и что помните до.

Соколов рассказывал час.

До — он помнил немного: вечер, дорога, фары встречной машины.

Он ехал из города в область, по делам; было двадцать девятое мая две тысячи двадцать седьмого года; и последнее, что он помнил, — как вывернуло руль.

— Две тысячи двадцать седьмого? — переспросил Морозов.

— Двадцать седьмого.

Морозов записал и подчеркнул.

Ровно сто лет.

Он посидел над этой цифрой минуту и отложил её, потому что она ничего не объясняла, а объяснять было нечем.

Очнулся Соколов в тот же день — двадцать девятого мая двадцать седьмого года — в лесу, в двадцати верстах от города, у железнодорожной насыпи.

Он лежал в траве, в трёх шагах от полотна.

На нём была одежда, которой он никогда не видел.

Он пролежал, по его словам, около часа, не понимая ничего, а после встал и пошёл вдоль полотна.

Шёл двое суток.

В деревне ему дали хлеба и показали дорогу; он дошёл до станции, попробовал заговорить с людьми и понял, что говорит не так.

Ещё через три дня его задержали.