Он осмотрел её так, как осматривал за четыре года десятки комнат: по кругу, от двери.

И, начиная, поймал себя на том, что делает это неправильно.

Он осматривал комнату умершего своей смертью старика так, как осматривал бы место убийства, — и делал это не потому, что подозревал убийство, а потому, что не умел иначе.

Он остановился и сказал себе вслух:

— Ищи не следы. Ищи, чего нет.

Постель. Покойного вынесли шесть дней назад; постель перестелили, но матрац остался.

Морозов осмотрел его и нашёл то, что искал: слева, у самого края, ткань была протёрта — так протирается матрац у человека, который девять месяцев лежал и всякий день дотягивался рукой в одну и ту же сторону.

Слева от кровати стоял стол.

На столе — лампа, чернильница, стопка бумаги, и в правом углу, у самого края, светлый прямоугольник на потемневшем дереве: две четверти на четверть с половиной.

Шесть лет здесь стояла шкатулка.

Морозов померил.

От края стола до края кровати было четверть аршина.

То есть человек, лежавший девять месяцев, мог дотянуться до неё рукой, не вставая.

— Кто входил к нему в последние дни? — спросил он.

Кранц ответил, не задумываясь, потому что, как понял Морозов, тоже об этом думал:

— Я. Свищов. Устинья.

— Устинья?

— Она ходила за ним с весны, — сказал доктор. — С апреля. Мыла, кормила, меняла бельё.

Морозов вспомнил.

Молчаливая женщина без возраста, которая за три недели в марте пятнадцатого года не сказала ему ни слова и которая, по словам Кранца, различала эти вещи на ощупь, с закрытыми глазами, безошибочно.

— Она говорит?

— Со мной — нет, — сказал Кранц. — Она вообще ни с кем не говорит с девятого года. А с ним говорила.

— С покойным?

— С покойным, — сказал доктор. — Я слышал дважды через дверь. Не разбирал слов, а слышал: он спрашивает, она отвечает.

Морозов положил перо.

— Доктор. Кто нашёл его утром?

— Она, — сказал Кранц.

Работал Морозов четыре дня.

Он опросил всех: одиннадцать человек и четверых работников.

Работа была та же, что в марте пятнадцатого года, и делалась она в тех же комнатах, за тем же столом, — и всё-таки была другой.

Полтора года назад он приехал сюда искать вора и жил среди подозреваемых три недели, обедая с ними за одним столом.

Теперь он приехал по смерти и застал дом, в котором никто не подозревал никого.

Они горевали.

Морозов отметил это в первый же вечер и записал: девять человек, взятых этим человеком из чужих домов и восемь лет живших на его деньги по его порядку, горевали о нём непритворно.

Марья Тимофеевна плакала. Часовщик Зырянов третий день не выходил из своей комнаты. Мальчик, внук Марьи Тимофеевны, которому шёл двенадцатый год, спросил у Кранца, будут ли их теперь развозить.

И это делало работу труднее.

Опрашивать людей, которые боятся, Морозов умел. Опрашивать тех, кто горюет, было тяжелее: они отвечали охотно, подробно и не о том.

Он установил порядок последних суток по часам, и порядок вышел такой.

Девятнадцатого октября, днём, покойный был как обычно: слаб, но в полной памяти, читал, диктовал Лунёву — нет, не Лунёву, тот в Петрограде, — диктовал часовщику Зырянову письмо в Тюмень, о поставке дров.

Вечером ужинал у себя.

В десятом часу к нему заходил Свищов; просидели с полчаса, говорили о хозяйстве.

В одиннадцатом заходила Устинья: принесла воды, поправила постель, ушла.

После этого никто не входил.

Утром двадцатого, в седьмом часу, Устинья вошла с водой и нашла его мёртвым.

Она не закричала.

Она вышла, прошла по коридору, постучала к Кранцу и, когда тот открыл, показала рукой в сторону его двери.

— Она вам ничего не сказала? — спросил Морозов.

— Ни слова, — сказал доктор.

Морозов проверил и остальное.

Двери в доме на ночь не запирались. Собаки ночью были спущены и не лаяли. Работники спали во флигеле. Следов на снегу — снег лёг девятнадцатого — не было никаких, кроме дворовых.

То есть посторонний в дом не входил.

Шкатулку взял кто-то из своих.

К четвёртому дню у него сложилось следующее.

Убийства не было.

Он проверил это по всем правилам и проверил дважды.

Кранц освидетельствовал тело и записал паралич сердца; Морозов, не будучи врачом, не мог этого ни подтвердить, ни опровергнуть — но мог сделать другое: спросить, что было бы, если бы Кранц захотел скрыть.

И спросил прямо.

— Валерьян... простите, Карл Фёдорович. Если бы вы желали скрыть насильственную смерть, что бы вы сделали?

Кранц посмотрел на него без всякой обиды.

— Ничего бы не делал, — сказал он. — Написал бы паралич сердца и всё. Кто станет проверять? В двадцати верстах от станции, при покойнике восьмидесяти двух лет по бумагам.

— И это вас не задевает?

— Милостивый государь, — сказал доктор, — я двадцать лет пишу заключения и знаю им цену. Хотите — вызывайте уездного врача, он приедет через неделю и напишет то же самое, не глядя. Хотите — я вам напишу подробное описание, что я видел, и вы его проверите у своего петроградского прозектора.

— Напишите, — сказал Морозов.

Кранц написал в тот же вечер: четыре страницы, обстоятельно, с описанием положения тела, окоченения, цвета кожи и всего прочего.

Морозов после отправил это описание Штейну и получил ответ в декабре: «По изложенному — ничего противъ естественной смерти. Признаковъ насильственной не усматриваю. Ш.»

Оставалась шкатулка.

На четвёртый день Морозов сделал то, чего до сих пор не делал: пошёл к Устинье.

Он не стал её вызывать и не стал спрашивать через Кранца.

Он пришёл к ней в комнату вечером, постучал, вошёл и сел на табурет у двери — так, чтобы между ними было три шага и чтобы она сидела ближе к выходу, чем он.

Женщина сидела на кровати и смотрела на него.

Ей было лет сорок пять или пятьдесят пять — определить было нельзя.

— Устинья, — сказал Морозов. — Я не стану вас спрашивать про шкатулку.

Она смотрела.

— Я вас спрошу про другое, — сказал он. — Он с вами разговаривал. Он один в этом доме с вами разговаривал восемь лет.

Женщина не пошевелилась.

— И я хочу знать одно, — сказал Морозов. — Он знал, что умирает в ту ночь?

Устинья смотрела на него минуты две.

А после встала, подошла к сундуку, откинула крышку, достала со дна что-то, завёрнутое в холст, и положила ему на колени.

И вышла из комнаты.

Он не пошёл за ней и не окликнул.

За четыре года в этом веке он допросил, по грубому счёту, восемьсот человек и выучил, что молчащего нельзя догонять: молчание — это единственное, чем такой человек располагает, и, отняв его, не получишь ничего, кроме молчания.

Он остался сидеть с холщовым свёртком на коленях.

Женщина, восемь лет не говорившая ни с кем, кроме покойного, отдала ему то, что ей велели отдать, — и вышла, не сказав ни слова и не дождавшись ни благодарности, ни вопросов.

Морозов развернул холст.

Внутри была шкатулка чёрного дерева, в две четверти, с медным замочком.

Она была не заперта.

Он открыл её.

Внутри лежали: связка ключей, четыре сложенных листа и одна тетрадь — тонкая, в четверть, не такая, как те, что стояли на полках.

Верхний лист был написан крупно и твёрдо, знакомым ровным почерком без всякого форса.

«Александру Петровичу Морозову.

Ежели Вы это читаете, стало быть, я умеръ, а Устинья исполнила то, о чёмъ я просилъ.

Она единственный человѣкъ въ этомъ домѣ, который ничего никому не разскажетъ, и потому я отдалъ это ей.

Прочтите всё и не спѣшите».

Глава 5 (100)

Морозов читал до трёх часов ночи.

Четыре листа были написаны в разное время: два в сентябре, один в начале октября и последний — восемнадцатого, в тот день, когда покойный жёг бумаги.

Первый лист был распоряжением.

В нём излагалось, что усадьба и всё имущество куплены на имя купца Кондратьева, каковой умер в девятьсот девятом году, и что от его имени выданы три доверенности: доктору Кранцу, Свищову и — третья, чистая, с местом для имени, лежащая в этой же шкатулке.