Брали Гвоздёв и двое агентов; Морозов стоял через дорогу и смотрел.

Он видел, как фельдшер шёл — обыкновенный человек в пальто, невысокий, с портфелем, — как к нему подошли с двух сторон, как он остановился и как у него сразу опустились плечи.

Никакого сопротивления. Ни крика, ни попытки бежать.

Так ведут себя люди, которые давно ждут и внутренне уже отбыли.

Деньги были при нём.

И вот тут дело пошло не так, как рассчитывал Морозов.

Терентьев не запирался ни минуты.

Морозов начал так, как начинал всегда: не с обвинения, а с описания.

Он выложил на стол помеченные бумажки, показание Пелагеи Мухиной и три записанных заранее показания солдат — и стал излагать по порядку, без нажима, как излагают человеку положение, из которого тому предстоит выбираться.

На четвёртой минуте фельдшер поднял руку.

— Не надо, — сказал он. — Я расскажу.

Он сознался в первые же полчаса — в торговле свидетельствами, в двадцати шести случаях за четыре месяца, с именами, суммами и числами.

Он сдал всех.

Он сдал врача, подписывавшего бумаги, — ординатора Земцова, того самого, который писал заключение о смерти Гущина и который в ноябре был отправлен на фронт.

Он сдал двух санитаров, служивших посредниками.

Он сдал даже собственную жену, которая принимала деньги, когда его не было дома.

А на вопрос о смертях — на прямой вопрос, заданный Морозовым на исходе третьего часа, — он посмотрел с искренним, неподдельным ужасом.

— Каких смертях?

— Гущин Пётр. Умер двенадцатого ноября. Кузьмин Илья, умер в октябре. И ещё трое.

— Так они от лёгких, — сказал Терентьев. — Ваше высокоблагородие, вы что же... вы полагаете, я их...

Он не договорил и заплакал.

Морозов работал с ним ещё четыре часа, и через четыре часа понял то, чего не хотел понимать.

Он проверял его по всем правилам: перекрёстными вопросами, датами, мелочами, возвратом к сказанному через час.

Человек, который врёт о главном, признавшись в мелком, обязательно проговаривается в подробностях: он помнит выдуманное хуже, чем прожитое.

Терентьев не проговорился ни разу — потому что ему нечего было помнить.

Фельдшер не врал.

Он был вор, торговец и подлец, но он не убивал, и это было видно по всему: по тому, как он сдавал соучастников, торгуясь за смягчение; по тому, как он объяснял, что «людям же лучше делал»; и по тому, как он побелел на вопросе о смертях.

Такой человек, уличённый в двадцати шести взятках, не станет запираться в убийстве, если убивал: он станет объяснять.

Он проверил себя ещё раз, прежде чем признать это.

Он спросил Терентьева прямо: были ли случаи, когда человек, отказавшийся платить, после этого умирал.

И фельдшер — не понимая, куда клонят, — ответил то, что окончательно закрыло версию:

— Да они все отказывались, ваше высокоблагородие. Из двадцати шести согласились шестеро, и то по родне. Прочие ругались, а иные и грозились.

— Многие грозились?

— Да чуть не всякий второй, — сказал Терентьев с обидой. — Я и внимания не обращал. Что мне их угрозы? Кто ж на меня донесёт-то? Донесёшь — сам сядешь, потому что взятку давать тоже статья.

Морозов записал и это.

Гущин был не единственным, кто грозил донести. Он был одним из полутора десятков.

А умерли пятеро — и умерли не те, кто грозил.

Морозов вышел из комнаты в первом часу ночи и постоял в коридоре.

Первое января тысяча девятьсот пятнадцатого года.

Он поймал вора и развалил собственную версию.

За полтора года в этом веке такое случилось с ним трижды: с Севастьяновым, со Стебловым, с приказчиком Гладковым. И всякий раз он говорил себе одно и то же: закрытая версия — тоже работа.

Сейчас это утешало плохо.

Потому что в тех трёх случаях, отбросив негодное, он находил годное через неделю. А здесь, отбросив фельдшера, он оставался ни с чем: ни подозреваемого, ни мотива, ни даже уверенности, что преступление было.

Пятеро умерших остались.

И, стоя в холодном коридоре первого января, Морозов впервые за всё дело допустил мысль, которую до сих пор не допускал: а что, если никакого дела нет вовсе?

Что, если пятеро крестьянских парней просто умерли от воспаления лёгких, как умирают в России каждую зиму десятки тысяч, а он, за полтора года привыкший всюду находить убийцу, второй месяц ищет его там, где его не было?

Он записал эту мысль в тетрадь.

За два года в этом веке он выучил: мысль, которую боишься записать, обыкновенно и есть верная.

Глава 4 (74)

Три дня Морозов не подходил к этому делу вовсе.

Это тоже была метода, выработанная давно: после того как версия рушится, к делу нельзя возвращаться сразу.

Человек, у которого только что развалилось построенное, первые дни неизбежно ищет способ его починить — и находит, потому что при желании починить можно всё. И тогда получается то, что в его прежней жизни называлось подгонкой, а здесь — обвинительным уклоном.

Поэтому три дня он занимался Терентьевым и не позволял себе думать о пятерых.

Он занимался Терентьевым: оформлял двадцать шесть эпизодов, брал санитаров, писал требование о возвращении ординатора Земцова с фронта для допроса.

И на четвёртый день, третьего января, сел и начал сначала.

Прежде того он сделал то, чего требовало ремесло: проверил, не ошибся ли, отпустив версию.

Он ещё дважды говорил с Терентьевым — на второй и на третий день, уже спокойно, без нажима — и оба раза спрашивал об одном: где он был в ночь на шестое ноября и в ночь на двадцать четвёртое октября.

Фельдшер отвечал охотно и отвечал бестолково, как отвечает человек, которому нечего скрывать и который поэтому не помнит.

Морозов проверил по журналу дежурств. В ночь на двадцать четвёртое октября Терентьев вовсе не дежурил и был дома, что подтверждала жена, соседи и лавочник, у которого он в тот вечер брал керосин.

Кузьмин Илья слёг в ночь на двадцать четвёртое.

Это было последнее, что требовалось.

Морозов выписал на большой лист всё, что имел о пяти умерших, и выписал не так, как выписывал прежде.

Прежде он искал общее. Теперь он стал искать различия.

Пятеро.

Кузьмин Илья, тридцати лет, ранение плеча, комиссия одиннадцатого октября, годен, умер двадцать шестого октября.

Гущин Пётр, двадцати шести, ранение бедра, комиссия третьего ноября, годен, умер двенадцатого ноября.

Сотников Василий, двадцати восьми, контузия, комиссия семнадцатого октября, годен, умер второго ноября.

Лапшин Кирилл, тридцати трёх, ранение кисти, комиссия третьего ноября, годен, умер девятнадцатого ноября.

Ерохин Матвей, двадцати четырёх, ранение голени, комиссия семнадцатого ноября, годен, умер двадцать девятого ноября.

Все пятеро — годны. Все пятеро — воспаление лёгких. Все пятеро умерли через девять — шестнадцать дней после комиссии.

Морозов смотрел на это и искал, чем они не похожи.

И нашёл через два часа.

Комиссия заседала в лазарете раз в две недели: одиннадцатого и семнадцатого октября, третьего и семнадцатого ноября.

Четыре заседания.

Пятеро умерших приходились на все четыре.

А теперь главное: сколько человек было признано годными на каждом?

Он затребовал эти сведения через градоначальство и получил их седьмого января.

Одиннадцатого октября комиссия признала годными двадцать два человека. Умер один.

Семнадцатого октября — девятнадцать. Умер один.

Третьего ноября — двадцать четыре. Умерли двое.

Семнадцатого ноября — двадцать. Умер один.

Итого: из восьмидесяти пяти признанных годными умерло пятеро.

Морозов положил перо.

Пять из восьмидесяти пяти — это шесть человек из ста.

Он проверил себя и по третьему разу: взял смертность по этому лазарету в целом. Тридцать три смерти на тысячу двести прошедших за три месяца — меньше трёх на сто.

То есть среди признанных годными умирало вдвое больше, чем среди всех прочих.