— И детей?
— И детей. Приюты открывались всюду.
Морозов положил ладонь на список.
— Стало быть, вывезти двадцать четыре ребёнка из Москвы этой осенью было делом простым и совершенно законным на вид. Сопроводительная бумага от комитета, один взрослый при них — и всё.
— И кому они там нужны?
— В том-то и дело, что нужны, — сказал Морозов. — Аркадий Ильич, в мастерской в подвале на Ордынке девочка стоит харчей. А в деревне, в хозяйстве, где мужиков забрали на войну, работник тринадцати лет стоит денег.
Проверять это он начал двенадцатого декабря и проверял три недели.
Прежде того он проверил обратное — то, что следовало исключить.
Он запросил все московские больницы и покойницкие: не поступали ли за август — ноябрь неопознанные дети от девяти до четырнадцати лет.
Ответ пришёл через две недели и был длинный.
Поступали.
За четыре месяца в московские больницы поступило неопознанными сто девять детей этого возраста — беженских, подобранных на вокзалах и на улицах. Из них умерло девятнадцать.
Морозов сличил приметы всех девятнадцати с приметами своих двадцати четырёх.
Не сошлось ни одно.
Он записал это в дело и, записывая, отметил про себя, что впервые за три года испытал облегчение оттого, что в списке умерших не нашлось нужной фамилии.
Способ был единственный: железная дорога.
Морозов пришёл к нему не сразу и после записал, отчего.
Он трое суток думал о том, как вывозят двадцать четыре человека, и перебирал: подводы, пароходы по Оке, наём отдельного вагона.
Всё это было сложно, заметно и дорого.
А потом он вспомнил разговор с Ржевусским, заведующим московским переселенческим пунктом, — тот самый, апрельский, из дела об обратниках.
«Тех, кто едет туда, ведёт казна: их считают, кормят, дают ссуду. А тех, кто едет обратно, казна не ведёт никак».
И понял простое: осенью пятнадцатого года по России ехали миллионы, и ехали они бесплатно, по казённым требованиям, партиями.
Человек, вывозящий двадцать четыре ребёнка в этом потоке, не должен ничего прятать.
Ему довольно оформить их как то, чем они и были: как беженских детей, которых везут устраивать.
Он запросил через Пересветова, а после лично объехал управления трёх дорог — Московско-Казанской, Московско-Курской и Северной — и искал в них не билеты, а требования.
Требование — казённая бумага, по которой везли беженцев бесплатно, партиями, по спискам.
Таких требований за август и сентябрь пятнадцатого года по трём дорогам было выписано около четырёхсот.
Морозов просмотрел их все.
И нашёл шесть.
Шесть требований, выписанных на перевозку детей-беженцев в сопровождении одного лица, с указанием числа: девять человек, четыре, три, два, четыре, два.
Итого двадцать четыре.
Все шесть — на одну и ту же дорогу: Московско-Казанскую.
Все шесть — на одну и ту же станцию назначения: Арзамас.
И все шесть подписаны от имени городского комитета помощи беженцам — подписью, которую Морозов к тому времени уже знал наизусть.
— Есть, — сказал он вслух в пустом зале управления дороги.
Он положил шесть бумаг перед собой и посидел над ними минут пять.
Три месяца, четыреста семнадцать записей, восемьдесят один подвал, шестнадцать притонов и одиннадцать учреждений — и всё это время шесть листов лежали в железнодорожном управлении, подшитые в общую пачку, и никто их не читал, потому что читать их было незачем.
Дальше пошло скоро.
Он не сразу поверил себе.
Он сличил шесть требований с книгой комитета — по числам, по числу душ и по общежитиям — и совпало всё, до одного ребёнка.
Девять человек, отправленных семнадцатого августа, приходились на девять записей, сделанных пятнадцатого и шестнадцатого.
Четверо, отправленные двадцать четвёртого, — на четыре записи от двадцать второго.
И так все шесть партий.
Он сложил бумаги, поехал в отделение и просидел там до полуночи, переписывая всё набело, потому что за три года выучил: находку, сделанную в чужом учреждении, надо в тот же день перенести на свою бумагу, иначе назавтра выяснится, что дело сдано в архив, а архив закрыт до понедельника.
Личность женщины он установил за четыре дня — и установил не в комитете, а на дороге: при выписке требования подавалось удостоверение, и в конторе Московско-Казанской остались копии.
Удостоверение было выписано на имя Анны Осиповны Верещагиной, сорока трёх лет, вдовы коллежского регистратора, состоящей уполномоченной городского комитета помощи беженцам.
Комитет её не знал.
Удостоверение было поддельным — и поддельным неумело: бланк настоящий, печать настоящая, а подпись председателя воспроизведена от руки.
— Где она бланки взяла? — спросил Пересветов.
— В комитете, — сказал Морозов. — Их там лежит пачками на столах. Аркадий Ильич, вы поймите: там в августе через комнату проходило по триста человек в день. Взять со стола десяток бланков мог кто угодно.
Прежде ареста Морозов сутки наблюдал за ней и за сутки узнал следующее.
Жила одна, в двух комнатах. Держала кухарку, приходящую через день. Утром ходила в церковь, после — в комитет, где действительно бывала и действительно работала: писала письма за неграмотных.
Вечером сидела дома.
Гвоздёв, докладывая, сказал то, что за три года говорил в каждом деле:
— Тихая. Не пьёт. Соседи хвалят.
— Знаю, — сказал Морозов.
— Ваше высокоблагородие, — сказал надзиратель, — я за тридцать два года всякое видал. А чтоб баба детьми торговала — не видал ни разу.
— И не увидите, — сказал Морозов. — Она не торгует детьми, Спиридон Афанасьевич. Она их устраивает и берёт за хлопоты. Она себе именно так это и объясняет, и, боюсь, объяснит нам это лучше, чем мы ей.
Верещагину взяли двадцать девятого декабря, в её квартире на Малой Бронной.
Она не сопротивлялась и не удивилась.
Это была полная женщина сорока трёх лет, с круглым добрым лицом, в тёмном платье, и первое, что она сказала, увидев Морозова с бумагой, было:
— Как долго вы шли.
— Четыре месяца, — сказал Морозов.
— Я думала, полгода, — сказала она.
При обыске у неё нашли: три чистых бланка городского комитета, книгу с записями на сорок одну фамилию, двести восемьдесят рублей и письма.
Книгу Морозов раскрыл при ней.
Она была обыкновенная, конторская, и велась аккуратно: сорок одна строка, у каждой имя, возраст, откуда, число и — в последней графе — фамилия хозяина и деревня.
То есть всё, чего не было в комитетских книгах, у неё было записано.
— Анна Осиповна, — сказал он. — Вы вели точный учёт.
— Разумеется, — сказала она. — Как же иначе?
— И при этом в комитетской книге адресов не проставляли.
— Не проставляла.
— Отчего?
Она посмотрела на него с недоумением — искренним, без всякой игры.
— Оттого, что тогда матери стали бы ездить, — сказала она.
Писем было девять.
Все — из Арзамасского уезда Нижегородской губернии, от разных лиц, и все об одном: о получении, об устройстве и о деньгах.
Глава 5 (90)
Анна Осиповна Верещагина давала показания четыре дня и давала их так, как давал бы человек, сдающий дела при увольнении: подробно, по порядку, со ссылками на записи.
Она не плакала и не оправдывалась.
Она объясняла.
Вдова коллежского регистратора, сорока трёх лет, детей нет, муж умер в девятьсот девятом. Жила пенсией в двадцать четыре рубля и тем, что сдавала комнату.
В августе четырнадцатого пошла в комитет — как пошли тогда тысячи дам — и работала бесплатно четыре месяца: раздавала бельё, писала письма за неграмотных, дежурила на питательном пункте.
— И что переменилось? — спросил Морозов.
— Ко мне приехала сестра, — сказала Верещагина. — Из Нижегородской губернии, в декабре четырнадцатого. У неё муж на войне, четверо детей и хозяйство. Она приехала и сказала: Аня, мы пропадаем, работать некому.