Полтора года он ждал случая подержать одну из этих вещей в руках при обстоятельствах, когда её можно взять законно. И вот держал — и не чувствовал ни тепла, о котором говорил Севастьянов, ни тяжести, ни голоса, ни чего бы то ни было ещё.
Кусок тёмного камня в пол-ладони, весом фунта в полтора, с грубо вырезанным зверем на боку. Работа старая и, если судить непредвзято, скверная.
Из-за такого камня в этом городе за полтора года умерли восемь человек — правда, умерли не из-за него, а из-за ста пятидесяти рублей, зашитых в пояс.
И это, подумал Морозов, кладя фигурку на стол, самое отвратительное во всём деле: вещь тут ни при чём. Она просто ехала домой в тряпице у мужика, которому не повезло.
При дневном свете и при огне она была куском тёмного камня, и всё.
Он положил её на стол и велел внести в опись, и всё это время думал не о ней, а о семи парах сапог, стоявших рядком под нарами.
Восемь человек. Сапоги он снимал, но не продавал.
— Гурьян Осипович, — сказал он уже в отделении. — Отчего вы сапоги не сбывали?
Черемных посмотрел на него исподлобья.
— Хорошие сапоги, — сказал он. — Жалко.
Это была первая фраза, которую он сказал.
А главное Морозов узнал не от него.
Мальчика нашли на пятый день после ареста, и нашли не по показаниям Черемных — тот молчал о нём каменно, — а по показанию работника с того же двора, который в понедельник вечером видел, как Гурьян уводил со двора парнишку в сибирском полушубке «за ворота, к прудам».
Мишу Скоблина нашли в Красном пруду, у самого берега, под слоем прошлогодних листьев и мусора, в двухстах саженях от того места, где убили его отца.
Морозов был при этом.
Он стоял на берегу, пока его доставали, и после подписывал протокол, и лицо у него было такое, каким оно бывало на всяком осмотре за тридцать лет службы, — то есть никакое.
А вечером он пришёл к себе, сел на кровать не раздеваясь и просидел так до трёх часов ночи.
Двенадцать лет. Мальчик увидел на площади человека, который увёл его отца, и побежал за ним — потому что был двенадцатилетний и потому что больше идти было не к кому.
И Морозов знал, чего этому мальчику не хватило.
Ему не хватило четырёх суток, потерянных отделением на то, чтобы дело о вокзальном трупе пошло не по вокзальному разряду.
Утром он написал два рапорта.
Прежде того он сделал ещё одно, о чём не сказал никому.
Он поехал в больницу, где под присмотром сестры милосердия жила Груня Скоблина, и сказал ей сам.
Он не стал ни садиться на пол, ни подбирать слова. Сел на стул рядом, взял её за руку и сказал:
— Аграфена Прохоровна. Я обещал сказать правду. Мишу нашли. Он умер.
Девочка долго молчала.
— Его тот дядька? — спросила она наконец.
— Тот дядька.
— Его поймали?
— Поймали. Он сидит и больше не выйдет.
Она кивнула — коротко, по-взрослому, — и не заплакала.
Заплакала она через час, когда сестра милосердия принесла обед и оказалось, что супу налито две порции, как наливали все эти дни: одна ей, а вторая — на потом, для брата, если он найдётся.
Морозов вышел на больничный двор и постоял там, покуда не сумел вернуться.
Первый — о том, что по делу об убийстве Скоблина и других лиц надлежит производство объединить и передать в его стол все семь дел за полтора года.
Второй он писал дольше и переписывал трижды.
Это был рапорт на имя начальника отделения о необходимости изменить порядок производства по так называемому вокзальному разряду: об обязательном опознании приезжих через переселенческое управление и железнодорожные списки; о сроке не в неделю, а в месяц; и — главным пунктом — о том, чтобы во всяком случае, когда при убитом приезжем не обнаружено детей, о коих известно, что они с ним следовали, розыск таковых производился немедленно и в первую очередь, прежде розыска виновных.
Пересветов читал этот рапорт долго.
— Александр Петрович, — сказал он наконец. — Вы понимаете, что это не рапорт, а обвинение? Тут ведь читается: отделение потеряло ребёнка, потому что у нас дурной порядок.
— Так и есть, — сказал Морозов.
Начальник отделения помолчал.
— Так и есть, — согласился он. — Я его подпишу и представлю. Толку, вероятно, не будет.
— Будет, — сказал Морозов. — Не сразу. Через десять лет какой-нибудь чиновник найдёт эту бумагу в деле и напишет по ней инструкцию, и никто не вспомнит, откуда она взялась. Так оно и делается, Аркадий Ильич.
Глава 5 (60)
Гурьян Черемных заговорил на седьмой день, и заговорил не о том, о чём его спрашивали.
Первые шесть дней он молчал по-настоящему — не запирался, не отвечал уклончиво, а просто сидел и молчал, глядя в стол. Морозов работал с ним ежедневно и знал, что рано или поздно человек скажет: молчание требует сил, а сил у сидящего под стражей делается меньше с каждым днём.
На седьмой день он показал ему сапоги.
Семь пар, изъятые из-под нар, были расставлены в комнате допроса рядком у стены — по описи, с бирками.
Черемных посмотрел на них и вдруг сказал:
— Я их чистил.
— Что?
— Сапоги, — сказал он. — Всякое воскресенье чистил. Они хорошие, их беречь надо.
И заговорил.
Он говорил четыре часа, и Морозов, слушая, впервые за год с лишним в этом веке почувствовал не жалость и не отвращение, а нечто третье, чему не было названия.
За тридцать лет службы в другом веке он допрашивал таких дважды и оба раза после долго не мог работать.
Дело было не в жестокости: жестокости в Черемных как раз не было никакой. Он не мучил, не издевался, не радовался. Он бил один раз, сзади, и делал это так, как делают работу, которую надо сделать, чтобы получить деньги.
Дело было в другом. Внутри у этого человека отсутствовало то, что у прочих — даже у Дементьева, даже у Мохова — работало: сопротивление. Всякий убийца, которого Морозов знал, что-нибудь себе объяснял: страх, обиду, нужду. Этот не объяснял ничего.
Гурьян Осипович Черемных, тридцати восьми лет, крестьянин Тверской губернии, при извозчичьем дворе Сенина восьмой год. Не пил. Не играл. Не имел ни жены, ни детей, ни родни в Москве.
Он принимал деньги за постой, вёл счёт местам, топил печь, чинил упряжь и знал каждую ночь, кто у него в подвале.
И знал, у кого есть деньги.
Обратников он различал сразу — по сапогам.
— Их видно, — сказал он. — Они приходят и первым делом спрашивают: а нет ли подешевле. И полтинник считают. А сами при поясе.
Первого он убил осенью двенадцатого года — «сам не думал», по его словам: мужик расплатился, вынув пояс при нём, и Черемных, увидев, сколько там, вышел за ним следом.
Дальше пошло по семь-восемь месяцев на человека, а к последнему году — чаще.
Он не пропивал. Он зашивал в тюфяк.
— На что копили?
Черемных подумал.
— На двор, — сказал он. — Я хотел свой двор. Лошадей десять и ночлежку.
Морозов записал и это.
Человек, восемь раз убивший постояльцев ради того, чтобы завести такой же двор, в котором убивают постояльцев.
— Гурьян Осипович, — спросил он. — А сколько вам надо было?
Черемных подумал — не притворно, а по-настоящему, как считают.
— Тысячи полторы, — сказал он. — Две — лучше.
— У вас двести восемьдесят в тюфяке.
— Я тратил, — сказал он с досадой. — На жизнь тратил. Оттого и долго выходило.
Про мальчика он рассказал последним, и рассказал ровно, тем же голосом, каким рассказывал про упряжь.
Мальчик узнал его в понедельник на площади. Подбежал и спросил, где отец. Он сказал: пойдём покажу. Отвёл к прудам.
— Он же двенадцати лет, — сказал Морозов.
— Он бы сказал, — сказал Черемных.
И на этом Морозов встал и вышел из комнаты, потому что почувствовал, что ещё минута — и он сделает то, чего за тридцать лет не сделал ни разу.
Он постоял в коридоре у окна, посмотрел на московский двор, где сгребали грязный снег, сосчитал до двадцати и вернулся.