Она была короткая.
«Лавръ Никитичъ.
Порученіе исполнено. Разобрано 253 дѣла, заключенія въ дѣлахъ.
Далѣе продолжать не берусь и прошу освободить меня отъ всякихъ порученій по вашей части.
Причину излагаю прямо: съ ноября характеръ дѣлъ перемѣнился. Прежде ко мнѣ шли заявленія обывателей другъ на друга, и я разбиралъ, кто изъ нихъ лжётъ.
Нынѣ пойдутъ дѣла о крестьянахъ, не отдавшихъ хлѣба, и о призывникахъ, не явившихся.
Разбирать таковыя я не стану, ибо тутъ и разбирать нечего: они дѣйствительно не отдали и дѣйствительно не явились.
Я сыщикъ, а не судья, и мое дѣло — устанавливать, что было. Тамъ, гдѣ всё и такъ установлено, отъ меня нѣтъ пользы, а есть одна подпись».
Свешников ответил через два дня, лично, придя к нему в отделение.
— Александр Петрович. Я вашу бумагу прочёл.
— И что?
— И согласен, — сказал подполковник. — Освобождаю.
Он сел и посидел молча.
— А я не могу, — сказал он.
Морозов посмотрел на него.
— Лавр Никитич.
— Не надо, — сказал Свешников. — Я не жалуюсь и утешения не прошу. Я вам просто скажу, чтобы вы знали.
Он положил руки на колени.
— Я в четырнадцатом году сказал вам, что мне надоело работать по доносам и что я хочу работать по делу. Помните?
— Помню.
— И вот я четыре года шёл к этому, и в пятнадцатом году переехал в Сибирь, и в шестнадцатом писал вам, что впервые доволен службой. — Он усмехнулся. — А нынче я подполковник контрразведывательного отделения, и мне через месяц принесут списки на волости.
— Уходите.
— Куда? — сказал Свешников. — Мне сорок четыре года. Я двадцать лет в корпусе жандармов и в отдельном корпусе. Я не умею ничего, кроме этого. И, кроме того...
Он помолчал.
— Кроме того, ежели уйду я, придёт поручик Векшин. И тогда те сто восемнадцать, которых вы выпустили, никогда бы не вышли.
Он встал.
— Вот и всё моё оправдание, Александр Петрович. Оно дурное, я знаю.
Зиму восемнадцатого-девятнадцатого года Морозов проработал по своей части и проработал тяжело.
Отделение к декабрю сократилось до семи человек: двоих взяли по мобилизации.
Дел стало вдвое.
Город к зиме наполнился пришлыми: с запада шли беженцы от красных, с востока — эшелоны, в городе стояли войска, и население за полгода выросло тысяч на тридцать.
Хлеб был — Сибирь была сыта, — а порядка не было.
За зиму отделение приняло двести восемьдесят дел и закончило девяносто три.
И в феврале девятнадцатого года Морозов записал в тетради то, что после назвал главным своим наблюдением за все эти годы.
«Я служилъ при четырёхъ властяхъ.
При государѣ, при Временномъ правительствѣ, при совѣтахъ и нынѣ при адмиралѣ.
И вотъ что я установилъ.
Всякая власть, приходя, объявляетъ, что прежняя была дурна, и въ этомъ бываетъ отчасти права.
Всякая власть черезъ полгода начинаетъ дѣлать то же самое, что дѣлала прежняя, и объясняетъ сіе необходимостью.
И всякая власть одинаково относится къ уголовному сыску: онъ ей нуженъ и она имъ брезгуетъ.
Изъ чего слѣдуетъ, что человѣку моего ремесла надлежитъ держаться одного правила: дѣлать свое дѣло и не давать никому употреблять себя не по назначенію.
Сіе просто выговорить и трудно исполнить. Я за два года нарушилъ сіе дважды».
Кранц умер в декабре, и о нём Морозов написал отдельно.
Он умер от тифа, заразившись в лазарете, куда ходил с ноября — не по службе, а по собственной охоте, потому что врачей в городе не хватало, а тиф шёл из лагеря.
Ему было пятьдесят девять лет.
Хоронили его тридцать первого декабря, и на похоронах было двенадцать человек: восемь жильцов дома, Свищов, Морозов, Мария Игнатьевна и старик-сторож с кладбища.
Морозов стоял и думал о том, что за девять лет этот человек не написал ни одной статьи, не сделал ни одного открытия и не получил ни одной награды.
Он просто содержал девятерых.
После похорон Свищов сказал:
— Александр Петрович, а с домом-то что?
— Дом останется.
— На ком?
— На мне и на вас, — сказал Морозов. — Доверенность у вас, деньги в хлебе и в лабазах, а бумаги я приведу в порядок в январе.
Он привёл.
Девять человек, живших в этом доме, к весне девятнадцатого года числились так: пятеро — квартирантами по договору найма, двое — при доме прислугой, а Марья Тимофеевна с внуком — родственниками владельца.
Владельцем по бумагам значился мещанин Свищов Г. К.
А третьего марта девятнадцатого года к нему в отделение пришёл человек, которого он не видел четыре года.
Это был Лунёв.
Егор Фомич Лунёв, наборщик, сорока восьми лет, приехал в Ново-Николаевск из Петрограда через шесть городов и четыре месяца.
Он был худ, оборван и держал в руках узел.
— Александр Петрович, — сказал он. — Я к вам.
— Егор Фомич, вы как здесь?
— Я приехал, — сказал Лунёв. — В Петрограде голод, а у меня жена умерла в ноябре.
Морозов усадил его, велел принести чаю и просидел с ним два часа.
А под конец Лунёв развязал узел.
В узле, среди тряпья, лежала его табакерка — та самая, медная, с бляхой на крышке, дедовская, привезённая из Сибири.
— Вот, — сказал он. — Довёз.
— Зачем?
— А куда мне её? — сказал Лунёв. — Я, Александр Петрович, три года держал её в типографии, в шкафу со шрифтами. А типографию в декабре закрыли.
Он положил табакерку на стол.
— Вы её к прочим положите. Пущай лежит вместе.
Морозов посмотрел на неё.
Тридцать четвёртая.
Он взял её в руки — медную, тёплую от чужого кармана, с потемневшей бляхой на крышке — и вспомнил, как в июне четырнадцатого года стоял в чулане на Охте и смотрел на комод, где она лежала, и как жена Лунёва говорила, что муж последний месяц перестал брать её с собой.
Пять лет назад.
— Егор Фомич. Вы понимаете, что она ваша и что я её только храню?
— Понимаю.
— И что вы можете взять её обратно в любой день?
— Не возьму, — сказал Лунёв.
Он помолчал.
— Александр Петрович, я вам одно скажу, и после мы про это забудем. Я четыре года прожил с ней в одном городе и знал, что она в шкафу за сто саженей. И всякую ночь про это помнил.
Он потёр лицо.
— А нынче я хочу спать и не помнить.
Морозов записал в дело: «Принято на храненіе отъ Лунёва Е. Ф., его собственность, съ распискою. Тридцать четвёртый».
Устроил он его тем же вечером — в дом на Владимировской, где после смерти Кранца пустовала комната.
Наборщик прожил там до двадцатого года.
Он не сделался ни при доме, ни при отделении: он ходил по городу и искал типографию, и в мае девятнадцатого нашёл — в кооперативной, где набирали объявления.
А в первый вечер, уже уходя из отделения, он остановился в дверях и сказал:
— Александр Петрович, а старика-то нет.
— Нет, — сказал Морозов.
— Я всё думал по дороге: приеду, а он спросит, как я съездил. Я ведь ему так и не отчитался толком.
— Он записал, — сказал Морозов. — Тетрадь за шестнадцатый год, лист сорок первый.
Лунёв постоял.
— Стало быть, знал, — сказал он и вышел.
Александр Фрост
Чистые ногти. Мороз идёт по следу книга 24
Глава 1 (116)
Осенью девятнадцатого года город начал тонуть.
Морозов записал это слово в октябре и после не нашёл лучшего.
Ново-Николаевск не брали и не громили. В нём не было ни боёв, ни погромов, ни уличной стрельбы.
Он просто наполнялся.
С августа с запада пошли эшелоны.
Сначала воинские — с ранеными, с тыловыми учреждениями, со штабами. Потом беженские. Потом всякие.
Фронт отходил на восток, и вместе с ним отходило всё, что за два года к нему прилипло: семьи офицеров, чиновники эвакуированных ведомств, купцы с товаром, банковские служащие с ящиками, священники, актёры, гимназисты, прислуга.
Их были десятки тысяч.