Стеблов осёкся на полуслове и посмотрел на него так, будто у чиновника сыскной полиции выросла вторая голова.

— Вы... уберёте?

— Уберу. Свидетельство мне больше не нужно: ваше алиби я проверил и другим путём, через швейцара.

Приказчик потоптался и ушёл, забыв про градоначальника, а Дроботов, наблюдавший это из угла, покрутил головой:

— Зря вы, Александр Петрович. Он теперь по всей Морской раззвонит, что в сыскном сидят добрые люди. Нам это без надобности.

— Пусть звонит, — сказал Морозов. — Мне в этом городе ещё лет двадцать работать. Дурная слава дешевле, да служит меньше.

Всё это стоило Морозову двух дней, репутации у фирмы Ратке — и, как выяснилось к вечеру, кое-чего ещё.

Потому что вечером его вызвал Вельяминов, и на столе у начальника отделения лежала бумага — не рапорт Бекетова, другая, с бланком и печатью.

— Жалоба, — сказал Вельяминов. — От поверенного фирмы «Ратке и сынъ». Изложено вежливо и грамотно: сыскная полиция в лице начальника стола Морозова А. П. в течение недели производила негласное расследование в отношении служащего фирмы, каковое расследование окончилось ничем, но огласки не избежало; действия чиновника нанесли фирме ущерб в добром имени; податель просит рассмотреть. — Он отложил бумагу. — Это первое. Теперь второе, и вот оно хуже.

Он выдвинул ящик и достал ещё лист.

— Сегодня утром ко мне приходил Аполлинарий Львович. Не с рапортом — на словах. Он просил принять во внимание, что за последний месяц вы приняли к производству дело по сведению, полученному от неустановленного лица при личной встрече, каковую встречу произвели без доклада начальству и без прикрытия; что вы вели розыск в направлении, которое сами же объяснить не можете; и что, по его наблюдению, — Вельяминов посмотрел поверх очков, — состояние ваше за последний месяц ухудшилось. Он привёл три новых случая, Морозов. Один — при мне, третьего дня, в этом самом кабинете. Я, признаться, не заметил.

Морозов молчал.

Он не заметил тоже — вернее, заметил после, задним числом: третьего дня, докладывая здесь о деле, он на секунду задержал взгляд на дверце книжного шкафа, за которым в темноте между корешками стояло что-то слабо тлеющее. Секунды хватило.

— Что вы намерены делать? — спросил он.

— Я? — Вельяминов сложил руки. — Я намерен принять решение, которое избавит меня от обеих бумаг разом, и заметьте, Морозов, я его уже принял. Дело гравёра Кульмана вы доводите до конца. Сроку вам — до конца мая. Если к концу мая у меня будет обвиняемый, обе бумаги лягут ко мне в стол и там останутся: раскрытие покрывает всё, таков порядок вещей. Если обвиняемого не будет — я дам ход жалобе фирмы, а к ней приложится и всё остальное, потому что одна бумага без другой не ходит.

— Понял.

— Не перебивайте, я не кончил. — Начальник отделения снял очки, и лицо у него сделалось усталое. — И вот вам мой личный совет, за которым вы не обращались. Аполлинарий Львович не подлец. Я его знаю четыре года: он служака, честолюбец и человек правил. Он не станет лгать про вас ни строчки — он будет писать чистую правду, и в этом вся беда. Вам его не переспорить и не подкупить. Вам остаётся одно из двух: либо объяснить ему, что с вами происходит, — так, чтобы он поверил, — либо не давать ему больше ни единого случая. Третьего нет.

Вечером Морозов сидел у себя и рассматривал третье.

Оно лежало перед ним на столе, завёрнутое в тряпицу: медная застёжка с оленьей мордой, изъятая по делу об угаре на Слоновой и оставленная при отделении по его же рапорту. По уставу ей полагалось лежать в шкафу вещественных доказательств. Она лежала у него дома, и это была та единственная незаконность, которую он себе позволил за пять месяцев службы в этом веке.

Он мог показать её Бекетову. Погасить лампу, положить на стол — и посмотреть, как безукоризненный молодой человек в пенсне впервые в жизни увидит то, чего не бывает.

И дальше — что?

Дальше Аполлинарий Львович, человек правил, увидел бы своими глазами, что начальник стола Морозов не болен, а что-то похуже. И написал бы третью бумагу — уже не о нездоровье. А ежели бы он не поверил глазам — а он бы не поверил, потому что образованный человек двадцатого века не верит глазам, он верит объяснению, — то Морозов остался бы с той же репутацией, но уже с прибавкой: начальник стола показывает подчинённым фокусы с фосфором.

Морозов завернул застёжку и убрал в ящик.

Оставалось второе: не давать случая.

Прежде того, впрочем, он сделал ещё одну попытку — последнюю и, как он понимал заранее, безнадёжную.

Он дождался Бекетова у выхода и предложил пройтись. Шли по набережной; был май, вода стояла высокая, тянуло с залива, и в этом свете, не дневном и не ночном, Аполлинарий Львович выглядел моложе своих тридцати.

— Аполлинарий Львович, — сказал Морозов. — Я не стану вас упрекать. Вы служите как считаете правильным. Я хочу сказать вам другое, и один раз. Я действительно вижу в делах то, чего не видят другие. Не догадываюсь — вижу. Объяснить я вам это не могу и не буду пробовать: всякое объяснение, какое я подберу, будет хуже вашего диагноза.

— Отчего же не попробовать?

— Оттого, что вы мне не поверите, — сказал Морозов. — И правильно сделаете. Я вам скажу единственное, что могу предъявить: за пять месяцев в этом городе я не ошибся ни разу. Ни в одном деле, ни в одном человеке. Проверьте по бумагам — они у вас под рукой, вы их сами переписывали. Ни одного невиновного под арестом, ни одного обвинительного акта, возвращённого прокурорским надзором. Вы полагаете, что больной человек — опасность для стола. Согласен. А теперь сочтите, во что столу обошлась эта опасность за пять месяцев, и во что обошлось бы, если бы дела эти вёл кто-нибудь здоровый.

Бекетов шёл молча шагов двадцать.

— Вы сейчас, — сказал он наконец, — предлагаете мне ровно то, чего я боюсь больше всего. Судить о человеке по тому, что у него выходит, а не по тому, как он это делает. Так рассуждают ровно до первой беды, Александр Петрович. А после беды все разводят руками и говорят: да, знали, да, замечали, но ведь он раскрывал.

И Морозов, к собственной досаде, не нашёл, что на это возразить, — потому что тридцать лет назад, в другом веке, сам говорил младшим то же самое, слово в слово.

— Хорошо, — сказал он. — Тогда так: пишите. Я в претензии не буду. Но пишите мне, а не мимо меня.

— Согласен, — сказал Бекетов и пожал протянутую руку — сухо, вежливо, без вражды.

Дома Морозов взял лист и написал себе на нём, как пишут инструкцию: в чужих домах и присутственных местах в темноте не задерживаться; при докладах садиться лицом к окну; шкафы, ниши, углы — не осматривать при людях никогда, ни на секунду. Это была капитуляция, и он это понимал: единственный инструмент, который у него был против собирателей, он собственноручно ставил под замок ради того, чтобы усидеть на службе.

А без службы у него не было ни бумаги, ни права входа, ни Дроботова, ни доступа к делам. Без службы он был просто человек с чужим именем, который видит свет.

Он дописал инструкцию, перечёл и внизу, помедлив, прибавил ещё одну строку — не для дела, для себя:

«Найти второго. 1904 год».

Это было единственное направление, в котором Иван Иванович его не толкал.

Глава 4 (24)

Второго он искал по бумагам, как ищут всё в этом веке: в архиве.

Способ был единственный и скверный. Иван Иванович сказал: девятьсот четвёртый год, Петербург, человек, который не мог объяснить, откуда знает то, что знает, и называл себя не своим именем. Если такой человек попал в бумаги, то попал он одним из трёх путей: через полицию, через больницу для душевнобольных или через духовное ведомство. Морозов начал с того, к чему имел законный доступ.

Архив сыскной полиции помещался в подвале, ведал им отставной чиновник Пшеничников, глухой и добрый, и справки выдавал охотно, потому что к нему никто не ходил. Морозов запросил алфавит дознаний за девятьсот четвёртый и три вечера сидел над ним при свече, читая подряд — сотни строк, где вся человеческая беда была сведена к трём словам: «о бродяге, не помнящем родства», «о мещанине, учинившем буйство», «о неизвестном, найденном на льду».