— Могу, — сказал Гвоздёв. — А зачем?
— Затем, что я собираю доказательства того, что особые приметы в паспортных книжках пишутся со слов и без осмотра.
Надзиратель подумал.
— По делу Пимшина?
— И по нему тоже, — сказал Морозов.
Гвоздёв посмотрел на него длинно, и Морозов увидел, что тот всё понял.
За полгода службы вместе старый надзиратель ни разу не спросил его ни о чём личном. Он и теперь не спросил.
— Пишите, — сказал он. — И, ваше высокоблагородие, ежели вам ещё таких свидетелей надо, — я их вам приведу десяток. У нас в отделении половина из крестьян, у всякого книжка, и ни у кого приметы не писаны с осмотра.
Пятнадцатого он получил из Рязани ещё одну справку, о которой просил отдельно: о писаре.
Гавриловское волостное правление сообщало, что паспортные книжки в девятьсот шестом году писал волостной писарь Ерофеев Иван Гаврилов, состоявший в должности с девятьсот второго по девятьсот девятый год, ныне умерший.
Морозов прочёл и усмехнулся невесело.
Всё сходилось до последней запятой: единственный человек, который мог бы сказать, осматривал он выдававшихся или писал со слов, умер пять лет назад.
И это было хорошо для Пимшина.
И это было бы хорошо для него самого, если бы писарь, писавший паспортную книжку прежнего Морозова в губернии, тоже оказался покойником.
Он записал в тетрадь: «Узнать, кто писалъ мою книжку и живъ ли онъ» — и подчеркнул.
К шестнадцатому июля у Морозова было собрано следующее.
Показание врача о том, что рост и цвет глаз в паспортных книжках указываются приблизительно.
Выписка из волостной книги за девятьсот шестой год с восемью случаями записи скрытых примет.
Три показания служащих московского сыскного отделения, крестьянского происхождения, о порядке выдачи книжек в волостных правлениях.
И справка о том, что фотографических карточек паспортные книжки не содержат.
Всё это относилось к делу Пимшина ровно наполовину.
Вторую половину Морозов собирал для себя, и собирал открыто — в производстве, за своей подписью, чтобы после никто не мог сказать, что он это прятал.
Шестнадцатого он показал собранное Бекетову.
Не всё: только ту часть, что относилась к делу Лямина.
Аполлинарий Львович просмотрел, снял пенсне и сказал:
— Александр Петрович, это очень хорошая работа. И это работа не по делу Пимшина.
— Отчего же?
— Оттого, что для дела Пимшина довольно было бы одной справки, — сказал Бекетов. — Вы собрали доказательство того, что вся паспортная система империи недостоверна в части особых примет. Это не улика по конкретному делу. Это докладная записка.
Он помолчал.
— Я не спрашиваю, зачем вам это. Я хочу сказать другое: если вам понадобится оформить это как следует — с ссылками на узаконения, с формулировками, — скажите. Я это сделаю лучше вас.
— Отчего лучше?
— Оттого, что вы, Александр Петрович, при всех ваших достоинствах пишете бумаги как человек, который знает правду и хочет её изложить, — сказал Бекетов. — А надо писать как человек, который знает, что бумагу будет читать недоброжелатель.
Морозов посмотрел на него и отдал папку.
Бекетов переписал её за вечер, и в новом виде она стала вдвое короче и вчетверо неуязвимее.
А семнадцатого июля пришло второе письмо из департамента.
Освидетельствование переносилось.
Не отменялось — переносилось: на двадцать пятое июля, ввиду отпуска врача, которому оно было поручено.
Морозов прочёл эту бумагу трижды и в третий раз усмехнулся.
Двадцать пятое июля.
Он знал, что будет девятнадцатого.
Глава 3 (68)
Девятнадцатого июля Германия объявила России войну.
Морозов узнал об этом в отделении, в пятом часу пополудни, и узнал не из бумаги, а по звуку: с улицы, из-за окон, донёсся гул, какого в Москве не бывает.
Он вышел на Гнездниковский и дошёл до Тверской.
Тверская была полна.
Люди шли толпами, с флагами, с портретами, пели. У Скобелевской площади стояли, сняв шапки. Мальчишки бежали с газетными листами и кричали. Из окон высовывались и махали.
Это было не то, что Морозов представлял себе полтора года.
Он представлял себе ужас или, в лучшем случае, растерянность.
А на Тверской было счастье.
Люди обнимались с незнакомыми. Женщина в белом платье плакала и смеялась одновременно. Студенты несли на плечах кого-то. У Английского клуба кричали «ура» и ещё что-то, чего Морозов не разобрал.
Он простоял у стены минут двадцать.
Мимо прошли трое молодых, обнявшись за плечи, и один, увидев его — немолодого господина в пальто, стоящего неподвижно, — крикнул весело:
— Дядя, чего не радуешься? Наших бить идём!
Морозов кивнул ему.
Ответить было нечего.
Он не осуждал их. Он предупредил себя об этом заранее, ещё в Тюмени, когда Свищов сказал ему про японскую войну и про флаги.
Он просто стоял и смотрел на людей, которые радуются, и знал, что из тех, кто идёт сейчас по Тверской с флагом, каждый пятый не вернётся, а из вернувшихся половина вернётся в страну, которой ещё нет и которая обойдётся с ними так, что война покажется им лучшим временем.
Он вернулся в отделение и застал там то же самое.
Писари стояли у окна и смотрели на Тверскую. Двое молодых чиновников говорили о том, что надо подавать прошения. Сторож, старик семидесяти лет, плакал.
Пересветов вышел из кабинета, оглядел всё это и сказал:
— Господа, по местам. Война войной, а у нас в производстве сорок два дела.
И, проходя мимо Морозова, прибавил вполголоса:
— Александр Петрович, вы один тут не радуетесь. Отчего?
Морозов подумал, что ответить, и ответил правду, укоротив её до приемлемого:
— Оттого, ваше превосходительство, что я был на японской.
Он не был. Прежний Морозов, по формуляру, тоже не был.
Но эта ложь была из тех, которые проверить нельзя и которые объясняют всё сразу, и Пересветов принял её, кивнув.
Вечером он записал в тетради одну строку:
«19 іюля 1914 г. Начали».
И ниже:
«Что я могу сдѣлать: ничего. Что я обязанъ дѣлать: свою работу, покуда её можно дѣлать».
В тот вечер он всё-таки сделал то, чего не делал ни разу за полтора года.
Он зашёл в трактир и выпил.
Не запил — выпил: две рюмки водки, один, за угловым столом, среди гула, в котором все говорили об одном.
За соседним столом четверо приказчиков спорили, дойдём ли до Берлина к Рождеству или к Пасхе. Один говорил, что немец жидок. Второй — что австрияк ещё жиже. Третий, самый молодой, лет двадцати, сказал, что записывается охотником и что жалеет только об одном: как бы не кончилось без него.
Морозов посмотрел на этого третьего.
Он мог бы сказать ему всё: и про Танненберг через месяц, и про газ под Ипром через девять, и про то, что до конца останется четыре года и что за эти четыре года из его двадцатилетних товарищей не вернётся каждый третий.
И его свезли бы туда же, куда свезли Свищова в девятьсот четвёртом.
Он допил и вышел.
На улице было светло — июльская ночь в Москве коротка, — и по Тверской ещё ходили с флагами.
Морозов дошёл до дома пешком и по дороге сформулировал для себя правило, которого держался потом четыре года.
Он не станет никого предупреждать.
Не оттого, что бесполезно и не оттого, что за это запирают, — а по третьей причине, которую он честно себе назвал.
Он не знает, что предупреждать. Он помнит даты и итоги; он не помнит, как это было изнутри и что можно было сделать иначе. Он знает, что в семнадцатом году всё переменится, — и не знает ни одного дня, ни одного имени, ни одной улицы, где это можно было бы предотвратить.
Знание без подробностей бесполезно. Оно годится только на то, чтобы отравлять человеку жизнь, — и это, судя по Свищову, оно и делает.
Работа между тем шла.
Она даже прибавилась: с двадцатого июля в Москве началась мобилизация, а всякая мобилизация — это, кроме прочего, десятки тысяч людей, снявшихся с места, толпы на вокзалах, закрытые лавки, пьянство перед отправкой и то особое возбуждение, при котором в городе за неделю случается краж и драк вдвое против обыкновенного.