Штальбергу Морозов сказал двадцатого июля.
Он поехал к нему сам, на квартиру, и говорил час.
Штальберг слушал молча, а под конец спросил то, что спрашивают все:
— И что ему будет?
— Двоим, которые били, — каторга, — сказал Морозов. — Вершинину — тюрьма, года три, если суд сочтёт доказанным подстрекательство к похищению.
— Три года.
— Три года.
Штальберг посидел, глядя в стол.
— Александр Петрович, — сказал он. — Я вам скажу вещь, за которую вы меня, может, осудите. Мне их не жалко. Ни того, ни этих. А знаете, чего мне жалко?
— Чего?
— Что этого нельзя объяснить, — сказал он. — Я, знаете, три недели ходил и думал: как я скажу его дочери? Что его убили в погроме — она поймёт. Что его убили за подряд — тоже поймёт. А вот что его убили за подряд посредством погрома...
Он развёл руками.
— Этого, Александр Петрович, никто не поймёт. Люди не верят в такую подлость, потому что она слишком сложная.
Дело Морозов сдал двенадцатого августа.
По убийству обвинялись двое рабочих; Вершинину предъявили подстрекательство к похищению, укрывательство и недонесение.
А отдельным производством, по настоянию Морозова и за подписью полковника Ярцева, пошло третье дело — о торгах.
В нём излагалось следующее: что с осени 1914 года при окружном интендантском управлении сложился порядок, при котором преимущество на торгах получают фирмы по признаку названия и происхождения владельцев, а не по цене и качеству; что этим порядком пользуются вновь учреждённые товарищества, не имеющие ни складов, ни оборотов, ни опыта; и что таковой порядок, помимо ущерба казне, создаёт прямую выгоду от объявления конкурента немцем — со всеми последствиями, каковые город наблюдал в мае.
Ярцев, подписывая, сказал:
— Толку не будет.
— Знаю.
— Совсем не будет, Александр Петрович. Это ведь не злоупотребление отдельного лица. Это циркуляр.
— Знаю, — сказал Морозов. — И всё-таки пусть лежит.
Полковник посмотрел на него.
— Знаете, — сказал он, — я за восемь месяцев прекратил двести сорок дел о шпионстве и не написал ни одной бумаги о том, отчего их вообще заводят. А вы за три месяца написали.
Он подписал.
— Прикомандирование ваше я продлевать не стану, — прибавил он. — Возвращайтесь к себе в сыскное.
— Отчего?
— Оттого, что вам тут вредно, — сказал Ярцев. — Вы человек, который доводит. А здесь, милостивый государь, доводить нельзя: тут всякое доведённое дело упирается в кого-нибудь, кого трогать не велено. Вас через год либо сломают, либо выгонят с волчьим билетом.
Он помолчал.
— А в уголовном сыске вы принесёте больше пользы. Там воры, а воров трогать можно.
Морозов вернулся в отделение шестнадцатого августа.
Его встретили Бекетов и Гвоздёв, и Гвоздёв сказал:
— Ну, слава богу.
— Отчего слава богу?
— Оттого, что при вас дела делаются, — сказал надзиратель. — А без вас я четыре месяца бумаги носил.
В тот же день Пересветов вызвал его и положил на стол две вещи.
Первой была выписка из приказа: чиновник для поручений Морозов А. П. возвращается к исполнению обязанностей по московскому сыскному отделению.
Второй — письмо из Петрограда, в казённом конверте, вскрытое по правилам и прочитанное начальником отделения.
— Читайте, — сказал Пересветов.
Морозов прочёл.
Департамент полиции уведомлял, что производство о проверке сведений о личности чиновника для поручений Морозова А. П. постановлением от 4 августа 1915 года прекращено за нерозыском лиц, могущих дать необходимые сведения.
Он прочёл эту строчку дважды.
— Что это значит? — спросил Пересветов.
— Это значит, — сказал Морозов, — что они писали в губернию и им не ответили.
— Отчего не ответили?
Морозов положил бумагу на стол.
— Оттого, Аркадий Ильич, что губерния эта с июля под неприятелем, — сказал он. — Там нынче нет ни архива, ни канцелярии, ни того писаря, который двадцать лет назад записывал приметы.
В комнате стало тихо.
— Стало быть, вас больше не проверят, — сказал Пересветов.
— Стало быть, не проверят.
Начальник отделения посмотрел на него.
— И вы, Александр Петрович, сейчас должны бы радоваться, — сказал он. — А у вас лицо, будто вам сообщили о смерти родственника.
Морозов не ответил.
Он думал о том, что бумага, спасшая его от дознания, означает следующее: уездный город, в котором прежний Морозов прожил сорок лет и в котором осталась его сестра, с июля занят.
И что сестра эта — единственный человек на свете, который мог его опознать, — теперь либо в беженцах, либо там.
Он вышел на Гнездниковский в шестом часу вечера.
Стояло московское лето пятнадцатого года; на Тверской продавали газеты с известиями об оставлении Варшавы.
За полгода фронт отошёл на пятьсот вёрст.
По России шли беженцы — не тысячами, а сотнями тысяч; их везли на восток эшелонами, ссаживали на станциях и не знали, что с ними делать.
И где-то в этих эшелонах, вероятно, ехала пожилая женщина, которая два года назад получила от брата письмо о том, что он после ранения ослабел памятью и просит писать ему о домашних делах подробнее.
Александр Фрост
За кого некому спросить. Мороз идёт по следу книга 18
Глава 1 (86)
Осенью пятнадцатого года Москва наполнилась людьми, которых никто не считал.
Морозов помнил это лето по газетам и по бумагам.
В мае немцы прорвали фронт под Горлице. В июне оставили Перемышль, в июле — Варшаву, в августе — Ковно, Брест и Вильно. К сентябрю линия фронта отошла на пятьсот вёрст к востоку, и в тылу у неё осталось то, что после назвали великим отступлением, а тогда не называли никак.
Он знал заранее, что так будет.
Он знал это с четырнадцатого года, помнил приблизительные сроки и не мог сделать ничего.
И всё-таки, когда это началось, оказалось, что знание не помогает вовсе: он читал в газетах об оставлении городов, названия которых помнил по школьному курсу другого века, и обнаруживал, что от этого не легче, а тяжелее.
Потому что в курсе не было беженцев.
Их называли беженцами, и это слово вошло в русский язык в том году: до августа четырнадцатого его почти не употребляли, а к сентябрю пятнадцатого оно стояло в газетных заголовках каждый день.
Их было, по разным подсчётам, от двух до четырёх миллионов.
Летом, при отступлении, с занимаемых губерний снималось всё: не только те, кто уходил сам, но и те, кого выселяли — по распоряжению военных властей, полосой в двадцать вёрст, со скотом и без скота, с имуществом и без него.
Их гнали на восток по трактам и по железным дорогам.
К осени эти люди дошли до Москвы.
Морозов видел их каждый день.
На Брестском и на Александровском вокзалах стояли эшелоны — теплушки, из которых выгружали людей партиями по четыреста и по шестьсот человек. При вокзалах развернули питательные пункты. В городе открылись беженские общежития: в манеже, в цирке, в двух театрах, в десятке школ.
По улицам ходили люди с мешками и с детьми, спрашивая дорогу к комитету.
Комитетов было несколько: городской, земский, «Татьянинский», национальные — польский, латышский, литовский, еврейский.
Все они вели свои списки, и списки эти не сходились между собой.
Морозов разобрался в этом за первую же неделю и разобрался с профессиональным изумлением.
Один и тот же человек, прибывший в Москву в августе, мог быть записан четыре раза: на питательном пункте при вокзале, в общежитии, в комитете своей народности и в городском комитете при выдаче пособия.
И мог быть не записан ни разу — если прошёл мимо всех четырёх.
Свести эти списки воедино не пробовал никто, и не оттого, что не догадались, а оттого, что для этого потребовалось бы человек тридцать переписчиков, которых не было.
Он ходил среди них по службе — отделение с сентября захлебнулось делами, и половина этих дел была беженская.