Хозяева её не обижают, но и не жалеют: она платит за угол работой и работает по двенадцать часов, потому что иначе перестанет быть нужной.

Ноги у неё болят всё время; зимой было хуже.

Врача она не видела с ноября пятнадцатого года; фельдшер в Чембаре, за двадцать две версты.

Своего у неё не осталось ничего, кроме узелка и швейной машины — той самой, «зингеровской», которую она вывезла из дому на телеге в июле пятнадцатого и с которой прошла двенадцать дней пешком до Гродно.

— Как же вы её несли? — спросил Морозов.

— На тележке везла, — сказала Прасковья Петровна. — А после, как тележку бросили, — на себе.

— Двенадцать дней?

— Она пуд с четвертью, — сказала она просто. — А без неё мне что? Мне пятьдесят лет, я больше ничего не умею.

За тот же час он выяснил и то, ради чего, если по совести, приехал.

Он спросил про брата — второй раз, уже не по форме, а как спрашивают из вежливости, поддерживая разговор.

И она рассказала.

Она рассказывала минут двадцать, и Морозов слушал, не записывая.

Что брат у неё младший, на восемь лет. Что мать умерла, когда ему было шесть, и что нянчила его она. Что в четырнадцать лет он ушёл в уездное училище и жил там на квартире, и она носила ему по субботам хлеб за двенадцать вёрст.

Что служить он пошёл в двадцать два и служил в губернии всю жизнь, и что был он человек тихий, аккуратный и до того совестливый, что в детстве плакал, когда при нём кололи свинью.

— И вот в двенадцатом году его в столицу взяли, — сказала она. — Он мне написал: Паша, я в Петербург еду. Я его тогда провожала.

— Радовались?

Прасковья Петровна подумала.

— Нет, — сказала она. — Я тогда плакала. Я ему говорила: Саша, куда тебе в Петербург, тебя там съедят. Он у нас, барин, для такого места мягкий был.

Морозов сидел и слушал, как ему рассказывают про человека, чьим именем он подписывал четыре года всякую бумагу.

И понимал, что за четыре года впервые узнал о нём хоть что-нибудь, кроме почерка.

Уходя, уже в дверях, Морозов сделал единственное, что позволил себе за весь этот вечер.

Он обернулся и сказал:

— Прасковья Петровна. Я в Москве наведу справки о вашем брате.

Она посмотрела на него.

— Да что вы, барин, — сказала она. — Стоит ли беспокоиться.

— Стоит, — сказал Морозов. — Это по моей части.

Женщина помолчала.

— Тогда вы ему передайте, — сказала она, — что я жива и что мне ничего не надо. Пусть не тревожится.

— Больше ничего?

Она подумала.

— Ничего, — сказала она. — А то он ведь беспокойный. Он с детства такой: как что — так у него сердце.

Глава 3 (98)

Ночевал он в Чембаре и всю ночь не спал.

Уездная гостиница была одна, при трактире, с четырьмя номерами. Морозову дали второй, с окном на площадь.

Он лёг в одиннадцатом часу, полежал полчаса и встал.

За четыре года в этом веке он привык к бессоннице и выучился её употреблять: вставал, зажигал свечу и работал.

Он и теперь зажёг.

Не от волнения: волнение прошло ещё в избе, минут через десять после того, как она его не узнала. К ночи осталось другое — то холодное и ясное состояние, в каком он обыкновенно и работал лучше всего.

Он лежал и раскладывал.

Что установлено.

Прасковья Петровна Ерёмина, сорока девяти лет, жива, находится в селе Свищёвка, работает по двенадцать часов, содержится за работу, здоровьем плоха и врача не видела восемь месяцев. Своих средств не имеет. Родни, кроме брата, у неё нет.

Что из этого следует.

Что она проживёт так ещё год, может быть, два. А после перестанет справляться с работой — и тогда её содержать перестанут, потому что содержать беженку из милости в шестнадцатом году не станет никто.

Что можно сделать.

И вот здесь Морозов провёл остаток ночи.

Дать денег он не мог.

Верней, мог — но чиновник, приехавший по проверке водворения и оставивший беженке сто рублей, вызывает в селе разговоров на полгода, а деньги у неё через месяц отберут или выманят.

Забрать её в Москву он не мог тем более.

Устроить в приличное место через комитет — мог, и это было первое, что пришло в голову; но всякое такое устройство означало бы переписку с указанием его имени, а этого делать было нельзя.

К четырём часам утра он придумал.

Он придумал вещь простую, скучную и совершенно законную — из тех, которым выучился за четыре года в этом веке, разбирая чужие канцелярии.

К пяти часам утра он написал ещё одну бумагу — для себя, в тетрадь, — и написал в ней то, что за девять месяцев розыска складывалось по частям и сложилось только этой ночью.

«О страхѣ.

Я четыре года боялся, что она меня узнаетъ и выдастъ.

Нынче установлено: она меня не узнала, а ежели бы узнала — не выдала бы, потому что выдавать некому и незачѣмъ.

Стало быть, страхъ мой былъ ложенъ отъ начала до конца.

И стало быть, четыре года я жилъ съ оглядкою на опасность, которой не существовало.

Записываю сіе не въ утѣшеніе, а какъ ошибку въ расчётѣ. Слѣдователь, четыре года державшій въ головѣ невѣрное допущеніе, обязанъ это записать».

Утром он пошёл в чембарскую земскую управу.

Он пробыл там до полудня и вышел с двумя бумагами.

Первая: отношение уездной земской управы о том, что в селе Свищёвка потребна швея для работ по земскому заказу — пошив белья для лазарета, устроенного земством в Чембаре.

Вторая: подряд на имя Ерёминой Прасковьи Петровой, вдовы, на пошив белья по цене двадцать копеек с рубахи, с выдачей материала от земства.

Обошлось это в три часа разговоров, одно письмо от него по форме и — Морозов это отметил и записал — семнадцать рублей, отданных им из своих в кассу земства «на первоначальную закупку материала».

Взял их у него член управы, немолодой врач по фамилии Терентьев, и взял с оговоркой:

— Милостивый государь, вы понимаете, что я вам расписки не дам? У нас на такие статьи расхода нет.

— Понимаю.

— И понимаете, что я могу их положить в карман?

— Понимаете вы, — сказал Морозов. — А я понимаю, что не положите.

Врач посмотрел на него и хмыкнул.

— Отчего это вам эта швея так дорога?

Морозов подумал.

— Оттого, — сказал он, — что она пуд с четвертью швейной машины двенадцать дней несла на себе. Такие люди, Иван Кузьмич, редки, и их следует беречь по хозяйственным соображениям.

С самим Аверьяновым Морозов тоже поговорил — коротко, по-начальственному, и поговорил нарочно.

Хозяин, мужик лет сорока пяти, держался осторожно.

— Прасковья Петровна у вас восьмой месяц.

— Восьмой.

— Довольны ею?

— Довольны, — сказал Аверьянов. — Шьёт хорошо. И тихая.

— А ежели работать не сможет?

Мужик посмотрел на него.

— Так ведь это как выйдет, — сказал он осторожно. — У нас, барин, свои трое да старуха.

— Понятно, — сказал Морозов.

Он не стал ни грозить, ни просить. Он сделал третье: сказал, что по земскому заказу Ерёмина будет получать материал от управы и деньги от управы, и что за неё, стало быть, в дом придёт доход.

И увидел, как у мужика переменилось лицо.

Земский заказ означал следующее.

Прасковья Петровна получала работу не от хозяина, а от земства, и получала за неё деньги — рублей двенадцать в месяц вместо семи.

С этого дня она переставала быть человеком, которого держат из милости, и делалась подрядчицей: маленькой, на двенадцать рублей, — но такой, которую в избе держат уже не за угол, а за то, что она в дом приносит.

И — что было важнее всего — земский заказ вносился в книги, и всякий, кто через год или через десять лет захотел бы её найти, нашёл бы по этим книгам.

Морозов сделал и второе.

Он зашёл к тому же врачу и попросил осмотреть её при случае.

— Она в двадцати двух верстах, — сказал Терентьев.

— Знаю. Я не прошу ехать нарочно. Я прошу: когда будете в той стороне.