— Морозов, — сказал он. — Это который в Петербурге?
— Который в Петербурге.
Старик помолчал.
— Пятнадцать лет прошло, — сказал он.
— Пятнадцать, — сказал Морозов.
Кондратьев кивнул на второй чурбак у стены.
— Садитесь, — сказал он. — Чего стоять-то.
Глава 4 (149)
Разговор их продолжался четыре часа, и Морозов после записал его почти дословно, по памяти, в тот же вечер.
Он начал с того, с чего начинал за сорок лет службы тысячу допросов.
— Иван Никитич, я в отставке. Я не при должности, у меня нет ни бумаги, ни права вас спрашивать, и вы вправе меня выгнать.
— Знаю, — сказал Кондратьев.
— Откуда знаете?
— А оттого, что вы один пришли, — сказал старик. — При должности так не ходят.
Он снова взял валенок и стал подшивать, и всё дальнейшее говорил, не переставая работать.
— Двадцать четвёртого февраля тринадцатого года у Тучкова моста была убита женщина, — сказал Морозов. — Ольга Дмитриевна Верейская, шестидесяти одного года.
— Была, — сказал Кондратьев.
— Её убили вы.
— Я, — сказал он.
Морозов сидел на чурбаке в чужом сарае и слушал, как старик подшивает валенок.
За сорок лет службы в двух веках он слышал сотни признаний и всякий раз отмечал, каким оно вышло: вырванным, выторгованным, истерическим, расчётливым.
Это не подходило ни под одно.
— Отчего вы так просто говорите? — спросил он.
Кондратьев продел дратву.
— А чего мне, — сказал он. — Мне шестьдесят один год. Я своё отсидел, правда, не за это. Мне жить-то осталось всего ничего.
Он поднял глаза.
— И, Александр Петрович, я вам вот что скажу сразу, чтобы вы не думали, что я тут раскаиваться стану. Я не раскаиваюсь.
— Отчего?
— Оттого, что не умею, — сказал старик. — Я пятнадцать лет об этом помню всякий день. А раскаяния во мне нету. Есть память, и она тяжёлая, а раскаяния нет.
Морозов проверил его прежде, чем поверить, и проверил тем единственным способом, какой у него оставался: подробностями.
Он спросил о четырёх вещах, которых не знал никто, кроме следствия.
Первое: чем ударили.
— Ножом, — сказал Кондратьев. — Узкий, обоюдоострый, четыре вершка, с упором.
Второе: куда.
— Сверху вниз, в ямку над ключицей.
Третье: что было при ней.
— Серьги, цепочка с медальоном, ридикюль. В ридикюле — платок, два гривенника и ключ.
Про ключ в деле значилось, и про ключ не знал никто, кроме Морозова, Штейна и племянника.
И четвёртое, которое Морозов приберёг напоследок:
— В котором часу?
— В девятом, — сказал Кондратьев. — Только что пробило на Князь-Владимирском.
Морозов записал все четыре ответа.
Три сошлись с делом полностью.
А четвёртый сошёлся с тем, чего в деле не было: Штейн в заключении определил время смерти между восемью и одиннадцатью, а Морозов в четырнадцатом году установил по показанию сторожа, что около девяти на набережной слышали крик.
Дальше он рассказал, и рассказал по порядку.
Он служил при Иване Ивановиче с девятьсот шестого года.
Взят был из мещан, без ремесла; занимался тем, чем ему велели: ездил, отыскивал, покупал, договаривался.
Раз в год ему платили столько, сколько приказчик в лавке получал за три.
— Вы знали, что он такое? — спросил Морозов.
Кондратьев подумал.
— Знал, что он не стареет, — сказал он. — Я его одиннадцать лет видел, и он был всё один и тот же. А чтó это — не знал и не спрашивал.
— И не любопытствовали?
— Мне платили, чтоб я не любопытствовал.
Про февраль тринадцатого года он рассказал так.
Ему велели: доставить записку, дождаться, чтобы женщина вышла одна, и привести её — привести к человеку, который ждал бы в двух кварталах.
Он доставил.
Он дождался.
И на льду, когда она вышла, он сказал ей, что его прислали и что её просят пойти с ним.
— И что она?
— Она пошла, — сказал Кондратьев.
Он снова продел дратву.
— Она пошла, Александр Петрович, и мы прошли шагов двадцать. А после она остановилась и сказала: нет, я не пойду.
— Отчего?
— Она сказала: я знаю, куда вы меня ведёте, и там мне не место. — Старик покачал головой. — Я ей говорю: барыня, вас никто не тронет. А она говорит: я это слышала в девятьсот девятом году, когда увезли Настасью.
Морозов записал это имя и после устанавливал его два года и не установил.
— И что вы?
— И я растерялся, — сказал Кондратьев. — Мне велено привести, а она нейдёт. Силой не потащишь: улица, хоть и лёд.
Он помолчал.
— Я ей говорю: пойдёмте, а то худо будет. А она мне говорит...
Он остановился и в первый раз за час перестал работать.
— Она мне говорит: «Молодой человек, у вас лицо порядочное. Бросьте вы это».
Морозов сидел неподвижно.
— И вы её убили.
— И я её убил, — сказал Кондратьев.
Он положил валенок на колени.
— Я вам объясню, и вы, может, не поверите. Я на неё не злился. Я её и не знал вовсе.
— Отчего же?
— Оттого, что она мне это сказала, — проговорил старик. — Понимаете? Стоит барыня шестидесяти лет на льду, ночью, при одном человеке, и этому человеку говорит: бросьте вы это.
Он посмотрел на свои руки в перчатках.
— И я понял, что ежели я её приведу, а он её отпустит, и она пойдёт домой, — так я всю жизнь буду помнить, что мне это сказали, а я не бросил.
Он помолчал.
— А ежели её не станет — так и говорить будет некому.
Морозов записал это дословно и не перебивал.
— Я её одним ударом, — сказал Кондратьев. — Она и не мучилась. Я после серьги рванул и ридикюль распорол, чтоб на грабёж вышло, а цепочку снял аккуратно, потому что медальон он велел взять непременно.
— А после?
— А после я пошёл к Гарину и отдал ему медальон. И сказал: держите у себя.
— Отчего не отнесли?
Кондратьев посмотрел на него.
— Оттого, Александр Петрович, что мне надо было ему в глаза посмотреть, а я не мог.
— Иван Никитич, — сказал Морозов. — Я вас спрошу об одном, и спрошу не по делу.
— Спрашивайте.
— Вы за одиннадцать лет привели ему многих?
Кондратьев подумал.
— Девятерых, — сказал он.
— И все шли?
— Все, — сказал старик. — Александр Петрович, вы не думайте, я их не воровал. Я приезжал, говорил: есть человек, который про вас знает и хочет помочь. И они ехали.
— Сами?
— Сами, — сказал он. — Вы поймите: они всю жизнь одни. Им говорят, что они порченые, а тут приезжает человек и говорит, что таких, как они, много.
Он отложил дратву.
— Я их не уговаривал. Я им говорил правду.
Морозов записал и это, и после, в двадцать девятом году, перечитывал чаще прочего.
Девять человек, которых он видел в доме за забором в пятнадцатом году и о которых двенадцать лет полагал, что их увезли, — все девять поехали сами.
И привёз их этот старик.
Про то, что было дальше, он рассказал коротко.
Хозяин узнал через две недели.
Он вызвал его и говорил с ним час, и разговор этот Кондратьев передал в трёх фразах.
— Он мне сказал: я тебя одиннадцать лет держал и ни разу не велел никого тронуть. А ты убил женщину, которая ко мне ехала.
— И что вы?
— А я сказал: она не поехала.
— А он?
— А он сказал: оттого, что ты не умеешь просить. Ты умеешь только приводить.
Кондратьев снова взял валенок.
— И сказал, что рассчитается со мной.
— Как рассчитался?
— А так, — сказал старик. — Он мне сказал: ты от меня уйдёшь и больше ко мне не придёшь, и денег я тебе не дам ни копейки, потому что деньги мои у тебя в руках делаются чужой смертью.
Он усмехнулся.
— Я тогда думал: вот и весь расчёт, отделался. Мне было сорок шесть лет, я был здоров, и я полагал, что проживу и без него.
— И как прожили?
— А вот так и прожил, — сказал Кондратьев и показал перчаткой на сарай, на валенок, на себя.