Он вышел во двор, где ждал дворник, и спросил:
— Кульман давно тут сидит?
— Годов тридцать, — сказал дворник. — Ещё при старом хозяине. Тихий был немец, аккуратный. Сам-то вдовый, дочь замужем в Ревеле, при нём ученик да старуха-кухарка.
— Вчера кто к нему приходил?
— Известно кто: заказчики. Днём две дамы были, потом господин какой-то, при мне уходил, часу в седьмом. — Дворник поскрёб бороду. — А после я ворота запирал в одиннадцать, и во дворе никого не было. Только двор-то у нас, ваше высокоблагородие, проходной со стороны Мясной, там калитка на щеколде.
Ученик — рыжий парнишка лет семнадцати, зелёный от пережитого, — показал больше. Хозяин работал по вечерам один, это обыкновенно. Дверь на ночь запирал изнутри на два оборота и цепочку. Утром ученик пришёл в шестом часу, дверь была притворена, ключ торчал изнутри, цепочка висела снятая.
— То есть он сам отпер, — сказал Морозов.
— Выходит, сам-с.
Значит, гость. Значит, поздний, знакомый или назвавшийся так, что старик открыл. И значит, всё, что случилось дальше, случилось не в темноте с фомкой, а при свете, между двумя людьми, из которых один сидел на табурете.
Морозов вернулся в мастерскую, притворил дверь, постоял, привыкая к полумраку, — и посмотрел так, как умел смотреть только он.
Брошь на верстаке светилась. Ровно, сильно, зелёным, дыша, — лежала на виду, в двух шагах от денег, и никто её не тронул.
— Стало быть, правду сказал, — проговорил Морозов вслух, ни к кому не обращаясь. — Не они.
Он постоял ещё немного, глядя, как в темноте под лупой ровно дышит зелёный огонёк, и подумал две вещи разом.
Первая: старика убили не за вещь. Вещь лежала на виду, и убийца её не взял — либо не знал ей цены, либо цена его не интересовала. Он взял конторские книги. Пять штук, за годы с девятьсот третьего по девятьсот седьмой, — ровно те, в которые гравёр записывал заказы одиннадцатилетней давности.
И вторая, от которой Морозову стало неуютно: человек с перстнем поверх перчатки назвал ему этот адрес накануне вечером. Стало быть, он знал, что здесь произойдёт, — или знал, что уже произошло.
А ежели знал и не помешал, то в мастерской гравёра Кульмана нынче ночью дважды побывало любопытство: одно с гирькой от весов, а второе, надо думать, с перстнем.
Глава 2 (22)
— Гирька, — сказал Штейн. — Ваша чугунная гирька в фунт весом, и никаких сюрпризов: удар один, сзади и сверху, по затылочной кости, нанесён правой рукой человека, стоявшего у него за спиной. Смерть наступила не мгновенно — он прожил ещё, я думаю, четверть часа, не приходя в сознание.
— Рост бившего?
— Выше покойного. Кульман был мал, вершка на два ниже вас. — Прозектор откинул простыню на место. — А теперь то, что вы, вероятно, и без меня заметили, но послушайте от старика ещё раз. На руках ни ссадины, под ногтями чисто, на одежде ни складки не задрано. Он сидел, милостивый государь. Сидел на своём табурете, спиной, и работал или разговаривал. Тот, кто его убил, стоял сзади, — и, стало быть, ему это было позволено. Никто не позволяет чужому стоять у себя за спиной, когда в руках штихель, а на верстаке золото.
— Знакомый, — сказал Морозов.
— Или человек в положении, при котором на него не оглядываются: слуга, посыльный, приказчик. — Штейн стянул фартук. — И ещё одно, скорее по вашей части. Гирька лежала рядом с телом, брошенная. Тот, кто задумал убийство, приносит своё и уносит своё. А тот, кто хватает со стола фунтовую гирьку, — тот пришёл не убивать.
— Он пришёл говорить, — сказал Морозов. — И договорился.
— Вот это по-нашему, — одобрил Штейн, вытирая руки полотенцем, педантично, палец за пальцем. — Кстати, о готовых ответах. Пристав из Коломенской части уже присылал справиться, скоро ли будет заключение, «потому как дело ясное — ограбление». Я велел передать, что в мастерской осталось сорок два рубля наличными и фунт золотого лома, и что грабитель, оставляющий золото, называется, по-моему, как-то иначе.
— Как же?
— Не знаю, — сказал прозектор. — Я по этой части профан. Полагаю, вы мне через неделю расскажете, и я, как всегда, узнаю о своём городе что-нибудь скверное.
Дело об убийстве гравёра Кульмана Вельяминов передал ему в производство без единого возражения — и это само по себе было сведением.
— Убийство с ограблением, Коломна, — сказал начальник отделения, подписывая. — По распределению это дело второго стола, но второй стол у меня сидит на фальшивых векселях. Берите. И, Морозов, — он поднял глаза, — вы приехали туда в семь утра, до того как часть отправила донесение. Как это вышло?
— Получил сведение накануне вечером, ваше превосходительство.
— От кого?
— От лица, назвавшегося Иваном Ивановичем.
Вельяминов посмотрел на него поверх очков долгим взглядом человека, который отлично понимает, что ему сейчас сказали ровно столько, сколько он сможет вынести.
— Занесите это в дело, — сказал он наконец. — Слово в слово. Пусть в бумаге будет хоть что-то, за чем видно, что вы не сами по себе ходите.
Морозов занёс. Строчка в протоколе вышла нелепая и, как он понимал, единственно правильная: «сведение о происшествии получено от неустановленного лица, назвавшегося Иваном Ивановичем, при личной встрече у Никольского собора». Аполлинарий Львович, переписывая набело, прочёл её дважды и посмотрел на начальника стола так, как смотрят на человека, который у всех на глазах кладёт на стол своё главное больное место.
— Александр Петрович, — сказал он вежливо. — Дозвольте совет. Вычеркните.
— Отчего же?
— Оттого, что через месяц вас об этом спросит прокурорский надзор, и вам придётся отвечать, отчего вы, получив сведение от неустановленного лица о готовящемся преступлении, не сообщили начальству немедленно, а поехали один и к утру.
— Сведение было о происшествии, а не о готовящемся преступлении, — сказал Морозов. — И спросят — отвечу.
— Как вам будет угодно, — сказал Бекетов и вывел строчку своим безукоризненным почерком, до последней буквы.
Штоля он нашёл в тот же день, в Гостином, и разговор вышел долгий.
Антиквар выслушал про Кульмана молча, снял очки и долго тёр переносицу.
— Эмиль Богданович, — сказал он наконец. — Господи, Эмиль Богданович. Я его сорок лет знаю... знал. Он мне все оправы делал. И знаете, милостивый государь, что самое скверное? Я знаю, за что его убили, и знал бы это ещё вчера, если б вы спросили.
— Спрашиваю сегодня.
— В девятьсот третьем и четвёртом годах, — сказал Штоль, — когда сибирское поступление разошлось по Петербургу, вещи эти надо было куда-то девать. Вы поймите положение: пришёл на рынок десяток предметов без бумаг, из разграбленной могилы, и всякий торговец знает, что за такое можно иметь дело с прокурорским надзором по статье о раскопках без дозволения. Продать музею — нельзя, музей спросит бумаги. Продать любителю — можно, но любителей на такое немного. И тогда придумали простую вещь, которую в нашем ремесле придумывают всегда: вещь перестала быть древностью и сделалась украшением.
— Их переделывали.
— Их оправляли, — поправил Штоль. — Бляшку в брошь, пряжку в застёжку для шали, пластинку в крышку для табакерки. Древность без бумаг — контрабанда. Брошка старинного стиля в новой золотой оправе — товар, милостивый государь, вполне законный: вон, у Фаберже целые витрины «в скифском вкусе». И делал эту работу в Петербурге не всякий. Требовался мастер, который умеет золотить, не портя патины, и умеет молчать. Таких было двое. Один умер в девятьсот девятом.
— А второй — Кульман.
— А второй — Эмиль Богданович, — кивнул антиквар. — Через его руки прошло, я полагаю, три четверти всего поступления. И он, будучи немцем и человеком порядка, каждую работу записывал в книгу: число, что принесено, что сделано, кем заказано, кому выдано. Он мне сам как-то смеялся: «Августин Иванович, у меня в книгах вся ваша торговля, вы бы поостереглись».