Официально она была вещественным доказательством по делу Черемных и подлежала хранению при отделении.
Морозов написал рапорт и приобщил её к материалам, направляемым с ним в командировку, «ввиду необходимости предъявления означенного предмета при дознании на месте для установления происхождения».
Рапорт был законный. Пересветов подписал не глядя.
Морозов погасил лампу и в темноте развернул тряпицу.
Фигурка светилась — ровно, густо, зелёным, дыша, — так же, как светилась застёжка с оленьей мордой, оставшаяся в шкафу петербургского отделения, и так же, как светилось сукно в витрине убитого инженера Нартова.
Он смотрел на неё долго.
Это была третья вещь, которую он держал в руках за полтора года: застёжка с оленьей мордой, бляшка из казённого шкафа — и вот эта.
И третья, о которой он знал наверняка, откуда она взялась: не из чужой витрины, не из лавки, не из описи. Её выкопал мужик, ставя колодец на своём наделе, — и повёз домой в подарок брату, потому что она ночью светилась и ребята боялись.
Полтора года назад он очнулся на полу в комнате на Свечном переулке и увидел на дверном косяке зелёное пятно, которого не видел никто.
Теперь он ехал туда, откуда эти вещи вышли.
Последним, кого он видел в Москве, был Пересветов.
Начальник отделения приехал на вокзал сам — чего Морозов не ждал вовсе — и стоял на перроне в шубе, круглый и румяный, с видом человека, вышедшего погулять.
— Александр Петрович, — сказал он. — Я вам два слова, и уеду.
— Слушаю.
— Первое: я вам подписал командировку и не жалею. Второе: в департамент о ней сообщено, как положено, отношением. Я обязан был.
Морозов кивнул. Он это предполагал и даже был этому рад: тайная поездка выглядела бы хуже открытой.
— И третье, — сказал Пересветов. — Вчера мне на неё пришёл ответ. Не запрет, не одобрение. Уведомление.
Он достал бумагу и подал.
Департамент полиции уведомлял московское сыскное отделение, что о командировании чиновника для поручений Морозова А. П. в Тобольскую губернию принято к сведению и что «объ обстоятельствахъ его пребыванія тамъ надлежитъ сообщить по возвращеніи».
— Меня будут ждать, — сказал Морозов.
— Вас будут ждать, — согласился Пересветов. — И, я думаю, не только по возвращении.
Он пожал ему руку — коротко, крепко — и пошёл к выходу, не оборачиваясь.
Двенадцатого мая, в семь часов сорок минут вечера, поезд отошёл от Николаевского вокзала.
Морозов сидел у окна в третьем классе, среди мешков, детей, самоваров и мужиков, едущих на восток, слушал, как за спиной у него спорят о цене на хлеб в Кургане, и смотрел, как уходит назад Москва.
На третьей станции от Москвы, ночью, он вышел на перрон покурить — курить он не курил, но выходил, чтобы размяться, — и постоял под фонарём, глядя на восток, где не было ничего, кроме темноты и редких огней стрелочных будок.
Полтора года назад он очнулся в чужом теле и первым делом стал читать комнату, а не себя.
За полтора года он прочёл: город, век, службу, шестерых убийц и одну собственную смерть. Он выучил здешний почерк, здешние цены и здешние правила. Он завёл людей, которые ему пишут.
И он ни на шаг не приблизился к единственному вопросу, ради которого всё это стоило терпеть: зачем.
Ответ, если он вообще существовал, лежал в трёх тысячах вёрст к востоку, в степи, под холмом с провалившейся вершиной, который местные зовут Сивой Могилой и на котором не пасут скот.
До Тюмени было четверо суток пути и три тысячи вёрст.
На станции Тюмень его должен был ждать человек, умерший в тысяча девятьсот девяносто четвёртом году в городе Челябинске от разрыва сердца, — и, судя по всему, не только он.
Александр Фрост
Сивая Могила. Мороз идёт по следу книга 13
Глава 1 (61)
Дорога заняла четверо суток, и за эти четверо суток Морозов узнал о стране, в которой жил полтора года, больше, чем за всё предыдущее время.
Он ехал в третьем классе нарочно.
В третьем классе ехали те, о ком он весь апрель читал в бумагах: переселенцы. Целыми семьями, с мешками, самоварами, детьми, иконами, завёрнутыми в холстину, и с той особой дорожной обстоятельностью, при которой люди устраивают быт на четверо суток так, будто едут на четыре года.
Морозов слушал.
Разговоры в вагоне шли по кругу: сколько дают земли, сколько ссуды, где лучше — на Алтае или под Барнаулом, правда ли, что в Томской губернии лес свой, а в Тобольской болота. Одни ехали в первый раз. Другие возвращались вторично, потеряв всё в первый.
На вторые сутки, за Волгой, к нему подсел мужик лет пятидесяти, ехавший с внуком, и, узнав, что попутчик из Москвы и по казённой части, стал спрашивать о бумагах.
Морозов отвечал как умел.
А после спросил сам — и спрашивал двое суток, всех подряд, у кого была за плечами Сибирь: не находили ли у них в округе при копке чего-нибудь старинного.
Отвечали охотно.
Находили. Черепки. Кости. «Чудские копи» — старые ямы, оставшиеся от неведомо кого. Медные бляшки, которые бабы вешают детям от сглаза, а мужики продают за полтину. Один сказал, что у них в деревне мужик вырыл в бугре котёл, а в котле — «кости да зелень», и что после этого у него сгорела изба.
— И что, часто копают? — спросил Морозов.
— Кто копает? — не понял мужик.
— Бугры.
— А кто ж их не копает, — сказал мужик с удивлением. — Как посуху, так и ходят. Зимой-то мёрзло.
Морозов записал и это.
За полтора года в Петербурге и Москве он привык думать об этих вещах как о редкости: сорок восемь предметов, список на сорока одном имени, одиннадцать лет охоты.
Здесь, в вагоне третьего класса, ему за двое суток четверо разных людей рассказали, что старину копают все и всегда, что находят её каждое лето и что за неё дают полтинник.
Было в этой дороге и другое, к делу не относящееся.
На третьи сутки, где-то за Уралом, поезд встал на разъезде и простоял четыре часа. Пассажиры высыпали на насыпь, развели костерок, грели чайники; кто-то играл на гармони.
Морозов отошёл шагов на двести и постоял один.
Вокруг лежала равнина — без домов, без огней, без дороги. Небо начиналось от земли и шло до другого края земли. И в этом было нечто, чего он в своём веке не видел никогда: пустое место.
В две тысячи пятидесятом на планете не осталось мест, где нельзя было бы понять, где ты. Всякая точка была сосчитана, снята сверху, привязана к сетке и подписана. Он тридцать лет прожил в мире, который весь был известен.
А здесь он стоял на насыпи, и в двухстах шагах от поезда начиналось то, чего никто не мерил.
Он вернулся к вагону, когда дали свисток, и подумал, что впервые за полтора года завидует людям этого века — и завидует не тому, чего у них нет, а тому, что у них ещё есть.
Тюмень открылась на четвёртые сутки, к вечеру.
Первое, что отметил Морозов, глядя из окна, — это простор без вертикали. После Москвы, где всё лезло вверх колокольнями, здесь земля лежала плоско и уходила во все стороны, и небо стояло над ней огромное и низкое одновременно.
Второе — грязь. Май в Западной Сибири оказался месяцем воды: дороги развезло так, что телеги шли по ступицу.
И третье, чего он не ждал вовсе: город был большой.
Он почему-то представлял себе Тюмень уездным городком с двумя улицами. Тюмень оказалась узлом: пристани на Туре, пароходство, склады, кожевенные заводы, переселенческий пункт, через который в год проходили сотни тысяч людей, и вокзал, где эти сотни тысяч пересаживались.
Поезд встал в семь часов вечера.
Морозов вышел на перрон с чемоданом в правой руке — за год привычка беречь левую осталась, хотя бок давно зажил, — и остановился, оглядывая толпу.
Толпа была та же, что на Каланчёвской, только больше и злее: артельщики, извозчики, зазывалы от постоялых дворов, бабы с варёной картошкой, носильщики.