Человек, который был ему нужен как свидетель по его делу, сидел у чрезвычайной комиссии по их делу.

И спросить его было нельзя.

Он пошёл к Пантелееву и изложил.

И прежде того сделал то, что за восемь лет стало у него обязательным: написал, чего просит и зачем, на одном листе.

Он выучил это на второй год: начальник, которому излагают устно, слышит просьбу; начальник, которому подают лист, видит основание.

В листе стояло:

«Прошу ходатайствовать о допросѣ Синицына П. М. по производству о недостачахъ.

Основаніе: онъ единственное лицо, переписывавшее реестръ, и безъ его показаній нельзя установить, кто вносилъ вымышленныхъ едоковъ.

Обязуюсь: вопросовъ объ убійствѣ не задавать, допросъ вести при ихъ представителѣ, протоколъ представить имъ въ копіи».

Последний пункт Морозов дописал последним и полагал его решающим.

— Матвей Тимофеевич. Мне нужен Синицын.

— Он у них.

— Знаю. Мне нужен допрос по моему делу — о недостачах. Час, при их человеке, с протоколом.

Пантелеев поморщился.

— Александр Петрович, вы соображаете, о чём просите?

— Соображаю, — сказал Морозов. — И скажу, отчего прошу. Ежели я до него не доберусь, я не установлю, кто за ним стоял. А ежели не установлю, то через полгода у нас в городе будет то же самое, только в другом распределителе.

Ходили за этим четыре дня.

И четыре дня Морозов прожил в том положении, которое за восемь лет знал наизусть и от которого не научился спать.

Он знал, что человек сидит четырнадцатый день.

Он знал, что того спрашивают о заговоре, которого нет, и что всякий день такого допроса ломает человека вернее, чем побои.

И он знал, что сам не может ни ускорить, ни помочь.

Он записал в тетради на третий день:

«Я четыре дня жду бумаги. Синицынъ четыре дня сидитъ.

За восемь лѣтъ я выучилъ, что въ нашемъ дѣлѣ время идётъ двояко: для того, кто ищетъ, — днями, а для того, кто сидитъ, — часами.

И что всякій разъ, когда я объ этомъ забываю, я работаю хуже».

Дали час.

Допрос состоялся двадцать шестого августа, в помещении комиссии, при двоих: их следователе и Шумском, который вёл протокол.

Синицына привели.

Это был человек пятидесяти шести лет, худой, в пенсне на шнурке, и за две недели под стражей он стал похож на старика.

Морозов не стал спрашивать об убийстве.

Он выложил перед ним триста корешков, отчёт и списки трёх домовых комитетов.

И задал первый вопрос:

— Порфирий Матвеевич. Вы переписывали эти списки?

Синицын посмотрел на бумаги.

— Я, — сказал он.

— И вносили этих двадцать?

Счетовод молчал долго — минуты две.

А после сказал то, чего Морозов не ожидал и что переменило всё дело.

— Вносил, — сказал он. — И, ежели угодно, могу назвать ещё сто девяносто.

Глава 4 (124)

Синицын говорил два часа, и за два часа дело перевернулось.

Морозов вёл этот допрос иначе, чем вёл прочие, и после записал, чем именно.

Перед ним сидел человек, которого две недели спрашивали о заговоре, которого не было.

Такой человек приходит на допрос с готовым: он две недели придумывал, как объяснить несуществующее, и на всякий вопрос отвечает объяснением.

Сбить это можно было одним: спрашивать о том, что было.

Оттого Морозов не задал ни одного вопроса об убийстве, о Стеклове, о взятых и о том, что Синицыну вменяют.

Он спросил про списки.

И на третьей минуте увидел, как человек напротив переменился: он перестал объяснять и стал вспоминать.

Он вносил в реестр несуществующих едоков с февраля двадцатого года.

Всего — двести десять человек по трём распределителям.

Делал он это не сам и не для себя: списки с добавленными именами приносили ему готовыми, и он их переписывал набело.

— Кто приносил?

— Стеклов, — сказал Синицын.

— Заведующий отделом?

— Заведующий отделом.

Морозов положил перо.

— Порфирий Матвеевич, вы понимаете, что это показание против убитого?

— Понимаю.

— И что вас в этом обвинят первым?

— Меня уже обвинили, — сказал счетовод. — Мне на прошлой неделе сказали, что я состоял в контрреволюционной организации и что за это полагается.

Он поправил пенсне.

— Александр Петрович, мне пятьдесят шесть лет. Я сорок лет служу по счётной части и ни разу ничего не взял. И вот я четырнадцатый день сижу и понимаю, что оправдаться мне нечем, потому что того, в чём меня обвиняют, не было вовсе.

Он положил руки на стол.

— А того, что было, меня не спрашивают.

Дальше Морозов слушал и записывал.

Устройство было простое и никакого умысла первоначально не имело.

В январе двадцатого года, когда после отступления в городе не осталось ни учёта, ни списков, продовольственный отдел составлял реестры заново — по домовым комитетам, по заявлениям, по чему придётся.

Люди приходили и записывались.

Проверять было нечем.

И в феврале Стеклов принёс первый список с приписанными.

— Он вам объяснил?

— Объяснил, — сказал Синицын. — Он сказал: Порфирий Матвеевич, у нас в городе люди умирают с голоду, а нам отпускают по норме на число едоков. Ежели у нас в реестре будет на двести человек больше, нам отпустят больше.

— И вы поверили?

— Я поверил, — сказал счетовод. — И, Александр Петрович, я вам скажу: первые два месяца это было правдой.

Морозов проверил это после и убедился, что счетовод не лгал.

Проверял он четырьмя способами и все четыре записал, потому что показание против покойника проверяется строже всякого другого: покойник не возразит.

Первое — по книгам столовых.

Второе — по числу едоков: в детском доме в феврале числилось сто двадцать детей, а норма отпускалась на восемьдесят, и разница в сорок человек сходилась с приписанными.

Третье — по людям: он опросил двух поварих и заведующего детским домом, и все трое показали, что с февраля стали получать больше и что справлялись, откуда, и что им сказали: из отдела, не ваше дело.

И четвёртое — по самому Синицыну: тот назвал двести десять имён, и Морозов сличил их с реестром, и сошлось двести четыре.

С февраля по апрель двадцатого года излишек, полученный по раздутому реестру, шёл в две столовые: при больнице и при детском доме.

Их открыли в феврале, и кормить их было нечем: они в норму не входили, потому что учреждены были после составления разнарядки.

Стеклов кормил их приписанными едоками.

Триста пудов в месяц, взятые из воздуха, шли в котлы, где кормились сто двадцать детей и триста больных.

— А после? — сказал Морозов.

Синицын снял пенсне.

— А после стало иначе, — сказал он.

С мая приписанных стало больше.

Не двести десять, а — по подсчёту, который Морозов сделал позже, — около четырёхсот.

И излишек пошёл уже не только в столовые.

— Куда?

— Не знаю, — сказал счетовод. — Я переписывал списки. Я не видел, куда идёт мука.

— А догадывались?

— Догадывался, — сказал Синицын. — В июне я ему сказал.

— Что сказали?

— Сказал: Афанасий Родионович, у нас приписанных вдвое против весны, а столовые те же. — Он помолчал. — И он мне ответил так, что я больше не спрашивал.

— Как?

— Он сказал: Порфирий Матвеевич, вы переписывайте.

Морозов записал это дословно и продолжил.

— Порфирий Матвеевич, а отчего вы не заявили?

Синицын посмотрел на него.

— Кому? — сказал он.

— В милицию. В рабоче-крестьянскую инспекцию. В совет.

— Александр Петрович, — сказал счетовод. — Я сорок лет по счётной части. Я вам объясню, что бывает с человеком, который заявляет на своего заведующего.

— Объясните.

— Заявление проверят через него же, — сказал Синицын. — Потому что он заведующий, а я счетовод. Он объяснит, что я чего-то не понял, и меня уволят за склочность. А через год я приду просить место, и мне скажут: а, это тот, который писал.