— Хозяин знал?

— Не знал, — сказал Дементьев. — И вот с этого всё и пошло, господин следователь. Я в первый раз за девять лет сделал не по его приказу, а по своему разумению. И знаете, что вышло? Вышло скоро и удобно. Пыжов умер, вещь освободилась, никто ничего не понял.

Морозов велел подать чаю и объявил перерыв — не из милосердия, а потому, что человека, дошедшего до главного, полезно остановить: пусть посидит с этим четверть часа.

В коридоре Свешников закурил и сказал, глядя в окно:

— Александр Петрович, у меня в голове не укладывается. Он же не изверг. Он сидит и рассказывает про банки и про порошки, как земский фельдшер на съезде. А между тем выходит, что он одиннадцать лет работал наводчиком и дважды устраивал смерти.

— Он и не изверг, — сказал Морозов. — Извергов, Лавр Никитич, я за тридцать лет встретил пятерых. Все прочие — вот такие. Человек делает первое дурное дело, потому что за него зацепились крючком: у одного долг, у другого мать больна, у третьего никто на свете не сказал доброго слова. А второе дурное дело он делает уже потому, что первое сошло.

— И где же он свернул?

— Он вам сам это сейчас скажет, — сказал Морозов. — Он к этому весь допрос идёт. Он свернул в декабре прошлого года, когда впервые сделал не по приказу, а по своему.

— И что тогда стряслось?

— Тогда, — сказал Морозов, — оказалось, что решать самому легче, чем исполнять. И через две недели он пошёл на Свечной.

— Кроме того, что вещь исчезла из лавки, — сказал он, вернувшись в комнату. — Её взяли с полки. Кто?

— Кондрат, — сказал Дементьев. — В ту же ночь, после Гриши. Он умел входить в запертое.

Морозов положил перо и посидел молча.

Год назад, разбирая пыжовское дело, он свёл его к простой человеческой картине: приказчик испугался разоблачения и убил хозяина. И картина была верна — и была ровно наполовину.

За приказчиком стоял фельдшер, лечивший ему грудь. За фельдшером — хозяин, о котором фельдшер не доложил. А вещь с полки унёс третий, о существовании которого Морозов узнал только сейчас, на исходе года.

— Второй, — сказал он.

Дементьев поднял голову.

— Второй — восьмое декабря прошлого года, — сказал он. — Свечной переулок. Чиновник сыскной полиции, приехавший из губернии.

— Рассказывайте.

— Расскажу, — сказал фельдшер. — Только сперва позвольте спросить, и вы уж не сердитесь. — Он посмотрел на Морозова внимательно, снизу вверх, тем медицинским взглядом, каким смотрел, надо думать, на тысячи больных. — Вы ведь его знали?

— Кого?

— Того чиновника, — сказал Дементьев. — Морозова Александра Петровича.

В комнате сделалось очень тихо.

Морозов почувствовал, как у него медленно, толчками, пошёл холод от затылка вниз, и одновременно — с той ясностью, какая приходит в опасную минуту, — понял, что лицо у него в порядке, что рука с пером лежит спокойно и что молчать сейчас нельзя дольше двух секунд.

— Я его не знал, — сказал он. — Я его дело веду.

— Странно, — сказал Дементьев.

— Отчего же?

— Оттого, что фамилия ваша та же, — сказал фельдшер, и в голосе у него не было ни подвоха, ни торжества — только усталое любопытство. — И имя то же. И отчество. Я как в отделении вашу подпись увидал, так и обмер. Думаю: родня, что ли? А после гляжу на вас — и не пойму.

Свешников у двери медленно повернул голову.

— Однофамилец, — сказал Морозов. — Фамилия распространённая, а имя с отчеством у нас, Тихон Кузьмич, на всю империю тысяч десять.

— И то верно, — сказал Дементьев, кивая. — И то верно. Бывает.

Он опустил глаза и стал рассказывать дальше, и Морозов записывал, и рука у него не дрогнула ни разу.

А спиной он чувствовал взгляд ротмистра Свешникова, который за полтора месяца выучился ставить в чёрной книжечке отметки против всего, что казалось ему любопытным.

Глава 5 (45)

— Восьмое декабря, — сказал Дементьев. — Извольте.

Началось это, по его словам, ещё в ноябре, и началось с бумаги.

В ноябре двенадцатого года хозяин впервые за девять лет пришёл к нему сам, без вызова, — и был не такой, как всегда.

— Он был встревожен, — сказал фельдшер. — Я его девять лет знал: он никогда не торопился. А тут пришёл и говорит: Тихон Кузьмич, у нас беда, и беда с той стороны, с какой я не ждал. Есть чиновник сыскной полиции в губернии, который в августе подал рапорт о том, что в описи девятьсот третьего года числится предмет, которого в музее нет. И этот рапорт лежит в трёх местах, и рано или поздно кто-нибудь его прочтёт.

— Отчего это была беда? — спросил Морозов. — Рапорт о недостаче в уездном музее — бумага пустая. Его и оставили без последствий.

— Так и я сказал, — кивнул Дементьев. — А хозяин мне ответил — и я вам его слова передам, как запомнил, потому что запомнил я их накрепко: «Тихон Кузьмич, бумага в России — вещь бессмертная. Дело можно закрыть, человека можно уговорить, но бумага будет лежать, и через десять лет её вытащат и спросят: а отчего это чиновник Морозов подал рапорт, а никто не проверил?»

— И что он решил?

— Он решил взять чиновника к себе, — сказал фельдшер.

Морозов поднял голову.

— Как это — к себе?

— А как всех, — сказал Дементьев. — Как трубочиста, как студента, как меня. Он же никого не убивал, господин следователь, покуда мы с Кондратом ему не испортили дело. Он всех покупал. У него метода была: найди человеку то, чего у него нет, и дай.

— И что он придумал для губернского чиновника?

— Он ему устроил перевод в Петербург, — сказал Дементьев.

Морозов очень аккуратно положил перо.

— Повторите.

— Устроил перевод, — повторил фельдшер спокойно. — Ему это стоило, я думаю, недорого: у него везде есть люди, которые пишут бумаги. Провинциального чиновника сорока лет, без связей, выдернули в столицу на хорошее место. Такое, знаете, не забывается. Человек приезжает и полгода ходит счастливый.

— А потом?

— А потом к нему приходят и говорят: это вам устроили мы, — сказал Дементьев. — И теперь вы, Александр Петрович, будете нам иногда сообщать, не появилось ли в делах сыскной полиции чего-нибудь про наши вещи. И он соглашается, потому что уже принял подарок и потому что отказаться означает признать, что ты им куплен.

Морозов сидел молча.

Октябрьское письмо без подписи: «Приезжайте, не раздумывая. О квартире не хлопочите, комната будет приготовлена». Он год ломал голову над тем, кто и зачем выдернул незаметного сыщика из губернии в столицу.

Оказалось — затем же, зачем платили трубочисту двадцать рублей в месяц.

— Комнату тоже он приготовил?

— И комнату, — сказал Дементьев. — Он такие вещи делал обстоятельно. Человек приезжает — а его ждут. Это, знаете, действует сильнее денег.

— Дальше.

Дальше было так.

Восьмого декабря хозяин послал его на Свечной — знакомиться. Не пугать, не требовать, а именно знакомиться: прийти вечером, представиться, посидеть, посмотреть, что за человек, и, ежели покажется подходящим, оставить намёк.

— Отчего он сам не пошёл?

— Он никогда не ходит первым, — сказал Дементьев. — Он приходит вторым, когда почва готова. Первым хожу... — Он поправился: — Ходил я.

Морозов записал и эту поправку.

— Как вы вошли?

— Как всегда, — сказал фельдшер. — Постучал и представился: Дементьев, Тихон Кузьмич, состоял при инженере Нартове, вашем земляке. Сказал, что имею до него разговор по музейному делу. Он меня впустил.

— Что вы принесли?

— Полфунта чаю и коробку постного сахару, — сказал Дементьев. — Я всегда с этим хожу. К человеку в чужом городе с пустыми руками не входят.

— Он взял?

— Взял и посмеялся, — сказал фельдшер. — Сказал: вы, Тихон Кузьмич, ко мне как к больному.

Морозов дописал строчку и на секунду закрыл глаза.

Он видел эту комнату так, будто стоял в ней: холодная, с недоразобранным чемоданом в углу, с керосиновой лампой на столе. Хозяин ставит чайник на керосинку, потому что печь ещё не топлена. Гость сидит на том самом стуле, который через полтора часа окажется на полу ножками к окну.