Он просидел в сторожке два часа и к сумеркам решил.

Решение он записал вечером, дома, и записал коротко:

«Переносить некуда и не съ кѣмъ.

Стало быть, надлежитъ поступить иначе: сдѣлать такъ, чтобы ящики стояли тамъ, гдѣ стоятъ, на законномъ основаніи и за моею подписью.

Сіе значитъ, что я долженъ объявить о нихъ самъ».

Он обдумывал это три дня и записал доводы, как записывал всегда.

Против.

О вещах узнают. Опись ляжет в учреждение, где её прочтёт кто угодно. Через десять лет по ней придут.

За.

Первое: их всё равно найдут — не в этом году, так в следующем, и найдут без всякой описи, как находку неизвестного происхождения.

Второе: покуда они числятся ничьими, всякий, кто их обнаружит, вправе распорядиться ими как вздумается — переплавить, растащить, продать.

А состоящие на учёте — не вправе.

И третье, которое он записал последним:

«Мнѣ пятьдесятъ три года.

Я одиннадцать лѣтъ держу сіе дѣло, и держу нынче одинъ.

Ежели я умру завтра — тридцать четыре предмета останутся въ погребѣ подъ чужой сторожкой, и всё, что мною и прочими собрано за двадцать лѣтъ, пропадётъ въ одинъ день.

Стало быть, надлежитъ передать ихъ въ такое мѣсто, гдѣ они переживутъ меня».

Он сделал это в январе двадцать четвёртого.

Он подал заявление — не в отдел, а в губернский музей, учреждённый в двадцатом году и помещавшийся в двух комнатах при бывшем городском корпусе.

В заявлении значилось, что податель сего, гражданин Морозов А. П., имеет на хранении тридцать четыре предмета древности, полученных им от лица, ныне умершего, с описью происхождения; что предметы сии найдены в разное время при раскопках и земляных работах в Западной Сибири; и что податель просит принять их на учёт с оставлением у него на ответственном хранении впредь до устройства при музее надлежащего помещения.

К заявлению прилагалась опись на тридцати четырёх листах.

Заведующий музеем — молодой человек лет двадцати восьми, единственный сотрудник — читал её два дня.

Звали его Пётр Яковлевич Незлобин, и он был учителем естественной истории, назначенным в музей в двадцать первом году по совместительству.

Про курганные вещи он знал столько, сколько знал всякий образованный человек: что они бывают и что их находят.

Зато он умел одно, чего Морозов не ждал.

Он умел составлять инвентарь.

Он прочёл опись и сказал:

— Александр Петрович, у вас тут всё есть, кроме одного.

— Чего?

— Номеров, — сказал Незлобин. — У вас предметы описаны, а не пронумерованы. Ежели я приму их так, через год никто не разберёт, какой из них четвёртый, а какой девятнадцатый.

И он завёл номера.

Это заняло у них три вечера, и Морозов после отметил, что три эти вечера были едва ли не лучшими за двадцать третий год: они сидели вдвоём, пили морковный чай и переписывали тридцать четыре строки, ставя против каждой номер и клея на предметы бумажные ярлычки.

А после приехал смотреть.

И, осмотрев, сказал Морозову фразу, которую тот записал и после двадцать лет считал самой смешной и самой печальной в этом деле:

— Александр Петрович, я, признаться, не знаю, что с этим делать. У меня в музее нет ни одного шкафа, который запирается.

Александр Фрост

Пятая тетрадь. Мороз идёт по следу книга 28

Глава 1 (136)

В первый раз он не увидел в марте двадцать четвёртого года.

Случилось это буднично и оттого запомнилось.

Тридцать четыре предмета к тому времени стояли там же — в погребе под кладбищенской сторожкой, — но числились уже иначе: с января они были на учёте губернского музея, за инвентарными номерами, и Морозов держал их на ответственном хранении по бумаге за своей подписью.

Раз в три месяца полагалось производить проверку наличия.

Первую он произвёл в марте.

Приехал, спустился с фонарём, открыл ящики, пересчитал по описи — тридцать четыре, — расписался на обороте.

А после, по многолетней привычке, вынул один предмет, отошёл в дальний угол погреба и погасил фонарь.

Он делал это всякий раз, когда бывал при них: не ради дела, а чтобы убедиться, что всё по-прежнему.

Он подождал, привыкая.

Пять минут.

Восемь.

Ничего.

Морозов постоял ещё, потом зажёг фонарь, посмотрел на бляху в своей руке — обыкновенная медь, зверь по краю, номер девятнадцатый на бумажном ярлычке, — погасил снова и стал ждать во второй раз.

Он простоял в темноте двадцать минут.

Наверх он поднялся в третьем часу пополудни и просидел на лавке в сторожке, наверное, полчаса.

Первое, что он сделал, вернувшись домой, — записал.

«12 марта 1924 г.

Не видѣлъ.

Предметъ № 19, въ рукахъ, на разстояніи полуаршина. Темнота полная. Ждалъ двадцать минутъ.

Записываю для памяти и безъ выводовъ».

Первое, что он при этом почувствовал, было не горе.

Морозов записал это честно, потому что за двенадцать лет приучился записывать о себе то же, что записывал о чужих.

Он почувствовал облегчение.

И полчаса разбирал, отчего.

«Оттого, — записалъ онъ, — что двѣнадцать лѣтъ я жилъ съ тѣмъ, чего не могъ ни объяснить, ни доказать, ни кому-нибудь передать.

И всякій разъ, входя въ чужой домъ, я зналъ, что могу увидѣть то, отъ чего мнѣ придётся либо солгать въ протоколѣ, либо промолчать.

Я солгалъ такимъ образомъ одиннадцать разъ.

А нынче не увижу — и лгать не придётся».

Он перечитал это и приписал ниже:

«Записываю сіе и стыжусь.

Ибо человѣкъ, которому легче оттого, что онъ пересталъ видѣть, — сіе не сыщикъ, а усталый пожилой человѣкъ».

Второй раз он проверил через неделю.

Он поехал туда нарочно, вечером, и провёл в погребе час.

Он проверил на трёх предметах.

Он проверил при полной темноте и при закрытых глазах, потому что где-то читал, что глаз при этом отдыхает.

Ничего.

Тогда он стал разбирать причины — как разбирал всякое дело, в столбец.

Первая: они перестали.

Эту он вычеркнул сразу и записал, отчего: предметы лежат в тех же ящиках, в том же порядке, и с ними за два года не произошло ничего. А что вместе они темны — он знал с пятнадцатого года.

Вторая: он смотрит неверно.

Проверил: смотрел и прямо, и вбок, и мимо, как приучился за одиннадцать лет.

Третья: глаза.

Вот на третьей он и остановился.

Ему было по бумагам пятьдесят четыре года.

Читать без очков он перестал в двадцать первом и с тех пор носил очки для чтения, купленные на базаре за два миллиона.

Он это отмечал, но не связывал.

Теперь связал и записал:

«Глаза.

Читать безъ стеколъ не могу съ 1921 г.

Въ темнотѣ привыкаю дольше, чѣмъ прежде: прежде минутъ пять, нынче восемь-десять.

При лампѣ къ вечеру буквы плывутъ.

Стало быть, надлежитъ провѣрить не предметы, а себя».

Проверил он себя двумя способами, и оба вышли неутешительные.

Первый: он взял застёжку — верней, не застёжку, её у него не было с тринадцатого года, а бляху Кузьминых, ту самую, тридцать третью, которую знал наизусть, — и попробовал в разных местах: в погребе, в сарае при доме на Владимировской, у себя в комнате при задёрнутых окнах.

Везде одинаково.

Второй способ был вернее и оттого хуже.

Он попросил посмотреть другого.

В доме на Владимировской из тех, кто видел, к двадцать четвёртому году оставалось четверо: Зырянов, Наталья Ивановна, младшая из саратовских сестёр и Устинья.

Морозов приехал туда в апреле и позвал Зырянова.

Часовщику шёл сорок седьмой год, он держал мастерскую на Красном проспекте, платил патент и был в городе человеком известным.

— Аким Петрович. Я вас попрошу об одном, и вы вправе отказать.

— Просите.

— Поедемте со мной завтра вечером. Я вам покажу вещь и попрошу сказать, видите ли вы.

Зырянов посмотрел на него.