До приговора книги лежали в шкафу отделения, и Морозов, имевший к ним законный доступ, три вечера подряд переписывал из них в свою тетрадь всё, что относилось к сибирскому поступлению: сорок восемь предметов, тридцать девять имён, четыре года.

Список Ольги Дмитриевны сходился с ним на тридцати одном имени. Восемь имён были новые.

Эти восемь Морозов выписал отдельно и просидел над ними полночи, потому что они были именно тем, чего он ждал с марта: людьми, о которых собиратели знают, а он до сих пор не знал. Четверо из восьми числились по адресам, которых в девятьсот тринадцатом году уже не существовало: дома перестроены, жильцы разъехались. Двоих следовало искать в провинции. Оставались двое здешних, и обоих предстояло навестить — осторожно, под чужим предлогом, зная теперь наверняка, что те же имена стоят в выписке, ушедшей прошлой зимой в Лондон.

А девять предметов — включая номер девятый — в книгах не значились вовсе: их не оправляли, их не приносили, они прошли мимо гравёра. Куда — теперь можно было спросить только у одного человека в Петербурге, и человек этот носил перстень поверх перчатки.

Ответ из больницы Всех Скорбящих пришёл второго июня, в субботу, и был он на одном листе.

«На отношеніе за № 2417 сообщается, что означенный Свищовъ Гавріилъ Кондратьевъ, мѣщанинъ, поступилъ въ больницу 14 ноября 1904 г. по освидѣтельствованію, съ діагнозомъ помѣшательства, съ бредомъ иного существованія. Содержался въ отдѣленіи для спокойныхъ. Выбылъ 3 марта 1907 г.»

Морозов дочитал до этого места и перевернул лист.

«Выбылъ по требованію родственника, принявшаго на себя попеченіе. Въ книгѣ выбывшихъ значится подпись принявшаго: „И. И. Загорскій, дядя“.

Приложеніе: по справкѣ съ адреснымъ столомъ лицъ съ таковой фамиліей, проживавшихъ въ 1907 г. по указанному въ книгѣ адресу, не значится».

Морозов положил лист на стол.

Иван Иванович. И. И.

В марте девятьсот седьмого года человек с этим именем приехал в больницу для душевнобольных, назвался дядей, расписался в книге и увёз оттуда единственного во всей империи человека, который мог рассказать Морозову, что с ним происходит.

Он увёз его шесть лет назад.

А в апреле тринадцатого года стоял у Никольского собора, смотрел на воду и говорил: «До вас был человек. Я знаю о нём только по бумагам».

Морозов сидел и раскладывал это по местам — медленно, потому что места приходилось освобождать.

Выходило вот что. Собиратели нашли Свищова не после того, как он сошёл с ума, а до. В декабре третьего года Свищов носил гравёру предмет по описи — стало быть, уже тогда был при вещах и при чужом списке. В мае четвёртого он проснулся другим человеком. В ноябре его свезли в больницу «с бредом иного существования» — формулировка, от которой Морозова, читавшего её третий раз, всё ещё пробирало холодом. А через два с половиной года за ним пришли и увезли, и с той поры о нём не значилось нигде ничего.

Три вывода, и все три Морозов записал.

Первый: Иван Иванович солгал. Не в мелочи, не для удобства — солгал в единственном пункте, ради которого Морозов и пришёл бы на вторую встречу. Значит, второй попаданец для него ценность, и ценность такая, что о ней не говорят.

Второй: Свищов, вероятнее всего, жив. Мёртвого не увозят из больницы по требованию с распиской в книге; мёртвому не назначают попечителя.

Третий, самый неприятный: если человека, проснувшегося чужим, находят и забирают — то находят и забирают всех таких. И Морозов вот уже пять месяцев ходит по этому городу, служит, подписывается чужим именем и ждёт, когда за ним придут с распиской.

Он посмотрел на календарь. Второе июня, суббота. Через месяц — полгода, как он здесь.

Потом он очень аккуратно сложил лист вчетверо и убрал в тетрадь, к пуговицам, застёжке и обгоревшему уголку с обрывком чужой строки.

— Врёшь ты, Иван Иванович, — сказал он вслух, и в пустой комнате это прозвучало спокойно, почти по-домашнему. — Не по бумагам. По книге выбывших, где ты расписался своей рукой.

За окном стояла белая ночь — первая настоящая в этом году: небо не темнело вовсе, и в комнате было светло без лампы. Морозов подумал, что в такие ночи ему теперь придётся ждать темноты дольше обычного, а темнота — его единственное рабочее время.

Он открыл тетрадь на чистой странице и написал наверху, для порядка, как пишут заголовок нового производства:

«Гавриил Кондратьевич Свищов. Розыск».

И ниже, первой строкой:

«Спросить у него, как он держался первые дни».

Александр Фрост

Двенадцать кроватей. Мороз идёт по следу книга 6

Глава 1 (26)

Белые ночи отняли у Морозова работу.

Он понял это в первую же неделю июня и понял с той обстоятельностью, с какой понимают потерю инструмента: небо не темнело вовсе. В час пополуночи в комнате можно было читать без лампы, в два — различать цвет на обоях, в три уже вставало солнце. Он попробовал завешивать окно одеялом — помогало плохо: свет сочился по краям, и тлеющий зелёный, требующий настоящей темноты, тонул в этой молочной мгле, как тонет свеча в тумане.

Проверил он это на застёжке с оленьей мордой, лежавшей у него в ящике. В апреле она светилась ровно и сильно. В июне, в комнате с занавешенным окном, — еле-еле, как уголёк под слоем золы; а на улице, в белую ночь, не светилась вовсе, сколько он ни ходил с ней по тёмным дворам Свечного переулка, чувствуя себя при этом глубоко нелепо.

Из чего следовал вывод: на полтора месяца, до конца июля, он делался обыкновенным чиновником сыскной полиции. Умелым, опытным — и слепым.

Морозов отнёсся к этому как к погоде, то есть с раздражением и без спора. Но одно наблюдение он всё же занёс в тетрадь, потому что оно было первым за полгода правилом, которое он вывел о своём даре не из случая, а из опыта.

Свет требовал темноты — и требовал её тем больше, чем старее был след. Свежий след на пыжовской полке в декабре он увидел при жёлтом свете лампы, сквозь неплотное сукно занавески. Застёжку в апреле — только при потушенной лампе. А старое, выцветшее пятно на стене у Стеши в январе он поймал в глухих зимних сумерках и после, сколько ни заходил, не находил больше никогда.

Стало быть, речь шла не о том, темно или светло, а о некоем пороге: чем слабее свечение, тем гуще нужна темнота, чтобы его различить. Это было похоже на слух, привыкающий к тишине, — и это означало, что дело не в вещах, а в нём самом. Не вещи светятся сильнее в темноте. Это он в темноте лучше видит.

Вывод был бесполезный практически и важный по существу, и Морозов подчеркнул его дважды.

Впрочем, работы и без того хватало.

Розыск Свищова, начатый в июне первым делом, за три недели дал ровно то, что даёт всякий розыск человека, которого кто-то не хочет находить.

Адресный стол о Свищове Гаврииле Кондратьеве после девятьсот четвёртого года сведений не имел. По паспортной части он значился выбывшим и нигде более не прописанным. Волостное правление, куда Морозов написал по месту приписки, ответило через две недели: в деревне такой не появлялся, родни нет, справок о нём не наводили.

Оставался Загорский — «И. И. Загорский, дядя», расписавшийся в книге выбывших больницы Всех Скорбящих в марте девятьсот седьмого. Морозов трижды заходил в больницу сам, разговаривал со смотрителем, с двумя фельдшерами и со сторожем, служившим при заведении двадцать лет. Смотритель был новый, шестого года службы, и ничего не помнил. Фельдшера не помнили тоже. А сторож, подумав, сказал:

— Забирали, ваше высокоблагородие. Как не забирать, забирают. Ежели родня объявится и попечение на себя возьмёт, отчего не отдать: у нас теснота. Только вот что скажу: наши-то, кого забирают, обыкновенно рады — плачут, целуются. А этого... — старик пожевал губами. — Этого увозили тихо. Стоял на крыльце и ждал, как в присутствии. И тот, что забирал, ему шинель подал сам. Барин барином, а шинель подал.