Он положил бумагу.

Пантелеев прочёл её дважды.

И задал третий вопрос — тот, которого Морозов ждал и к которому готовился три дня.

— А списки у вас есть?

— Какие?

— На людей, — сказал Пантелеев. — Кто чем занимался при белых, кто где служил, кто на кого доносил.

Морозов ответил не сразу, и ответил так, как решил заранее.

— Списков на людей у меня нет, — сказал он. — Есть картотека по уголовным делам: три тысячи двести карточек, из них тысяча девятьсот по осуждённым и подозреваемым, остальные по способам и по похищенному.

— И всё?

— И всё.

Пантелеев смотрел на него.

— А про доносы?

— Про доносы я вам скажу другое, — сказал Морозов. — В восемнадцатом году я по поручению разбирал двести пятьдесят три заявления, поданных на людей, служивших при советской власти.

В комнате стало тихо.

— И что?

— И девяносто четыре из них не подтвердились вовсе, а тридцать шесть были поданы по личным побуждениям, — сказал Морозов. — Сто восемнадцать человек по этим заключениям вышли на свободу.

Он положил на стол вторую папку.

— Заключения в подлинниках, с моей подписью. Я их сохранил.

Пантелеев открыл папку и стал читать.

Он читал минут двадцать, и за эти двадцать минут Морозов успел подумать о том, что вот сейчас и решится: эти сто восемнадцать заключений можно прочесть двояко.

Можно — как то, чем они были.

А можно — как готовый список тех, кто при белых был под подозрением, с указанием, кто на кого написал.

Пантелеев дочитал и закрыл папку.

— Александр Петрович, — сказал он. — Я вам скажу, что я тут прочёл.

— Скажите.

— Я прочёл, что вы двести пятьдесят три раза проверяли донос и сто восемнадцать раз написали «не подтвердилось», — сказал он. — При власти, которая за это по головке не гладила.

Он придвинул папку обратно.

— Заберите.

— Она может вам пригодиться.

— Может, — сказал Пантелеев. — А я не возьму. Заберите и держите у себя.

Морозов взял.

— Работайте, — сказал Пантелеев. — Отдел уголовного розыска, при милиции. Штат дадим человек двенадцать, жалованье пайком. И одно условие.

— Какое?

— Политикой не заниматься, — сказал он. — Ни в какую сторону. У нас на это есть чрезвычайная комиссия, и ей ваши люди не нужны, а вам её дела не нужны тем более.

Морозов посмотрел на него.

— Согласен, — сказал он. — И, ежели позволите, я это запишу.

— Записывайте, — сказал Пантелеев. — Вы, я вижу, всё записываете.

Записал он и то, о чём думал все эти три недели и о чём прежде себе не позволял.

«О четырёхъ властяхъ, окончательно.

Я служилъ при четырёхъ и при всякой дѣлалъ одно и то же.

Всякая изъ нихъ мнѣ говорила: политикой не занимайся, лови воровъ. И всякая черезъ полгода приходила спрашивать списки.

Двѣ спросили и отступились. Одна взяла и не вернула. Четвёртая — нынѣшняя — пока спросила и отступилась.

Изъ чего я вывожу не то, что власти одинаковы: онѣ не одинаковы, и разница межъ ними бываетъ въ тысячи людей.

А то, что мое ремесло при всякой изъ нихъ стоитъ на одномъ и томъ же волоскѣ: на томъ, чтобы у человѣка, который его дѣлаетъ, доставало упрямства двадцать разъ отвѣтить „такихъ списковъ у меня нѣтъ“».

Отдел уголовного розыска Ново-Николаевской милиции был образован двадцать восьмого декабря девятнадцатого года.

Заведующим назначили Морозова.

В отделе стало двенадцать человек: шестеро прежних и шестеро новых.

Из прежних Ерёмин к весне ушёл — ему было пятьдесят и он болел; Мария Игнатьевна осталась; Шумский, двадцати двух лет, был назначен помощником заведующего.

А в январе двадцатого года, разбирая почту, Морозов нашёл среди бумаг конверт, посланный ещё в октябре и шедший три месяца.

Письмо было из Пензенской губернии, из села Свищёвка, писанное чужой рукой.

Он вскрыл его стоя.

«Милостивый государь Александръ Петровичъ.

Пишу вамъ по просьбѣ покойной Прасковьи Петровны Ерёминой, каковая скончалась 2 сентября сего года отъ тифа.

Она передъ смертью просила отписать брату своему въ Новониколаевскъ, что она его дождалась письма и что деньги получила.

А ещё просила передать вотъ что, и я пишу какъ она сказала:

„Скажи ему, что я его не виню. Я его всю жизнь ждала и дождалась письма, и мнѣ довольно.

И скажи, чтобы онъ не тужилъ: онъ мнѣ писалъ, стало быть, помнилъ“.

Больше она ничего не сказала.

Похоронена на нашемъ кладбищѣ, у ограды, могила съ крестомъ, я приглядываю.

Соседка ея Марѳа Кулакова, за неграмотностью писала дочь моя Анна».

Морозов прочёл это дважды.

Потом сложил письмо и сел.

Он просидел так, наверное, полчаса, и за эти полчаса подвёл счёт, который откладывал семь лет.

Прасковья Петровна Ерёмина, сорока девяти лет в пятнадцатом году, пятидесяти трёх в девятнадцатом, умерла второго сентября от тифа, в чужом селе, за две тысячи вёрст от дома, которого больше нет.

Она ждала брата семь лет.

Брат её был убит в декабре двенадцатого года в комнате на Свечном переулке, и она этого не узнала.

Вместо него ей писал человек, занявший его имя, — и написал за семь лет пять писем.

И этих пяти писем ей хватило, чтобы умереть, считая, что брат её помнил.

Морозов положил письмо в тетрадь — туда же, где лежали две костяных пуговицы, записка Стеши про шерстяные носки и письма одиннадцати человек, проходивших по его делам за семь лет.

А после взял чистый лист и написал наверху, по привычке:

«2 сентября 1919 г. с. Свищёвка Пензенской губ.

Ерёмина Прасковья Петрова, 53 л., сыпной тифъ.

Записано мною 11 января 1920 г. со словъ письма сосѣдки».

Он посмотрел на эту запись.

Она была составлена по форме, какой он придерживался семь лет: имя, число, место, причина, источник сведений.

Так он записывал чужих покойников.

Внизу, помедлив, он приписал одну строку — не по форме:

«Единственный человѣкъ, который зналъ того, чьё имя я ношу.

Съ нынѣшняго дня я его ношу одинъ».

Александр Фрост

Мёртвые едоки. Мороз идёт по следу книга 25

Глава 1 (121)

К весне двадцатого года город вышел из тифа, и стало видно, сколько его осталось.

Считать начали в марте.

Морозов, которому по должности полагалось знать состав населения, получил первые цифры в апреле и переписал их себе.

В городе числилось шестьдесят семь тысяч жителей.

В ноябре девятнадцатого было около двухсот.

Разница уходила в три стороны: часть ушла на восток с отступавшими, часть разъехалась по деревням, а часть лежала на кладбищах и за городом, в местах, которых на плане не значилось.

Сколько именно в третьей части — не знал никто.

По позднейшим подсчётам выходило около шестидесяти тысяч.

Морозов записал эту цифру в апреле со слов санитарного врача и приписал:

«Городъ потерялъ за зиму столько людей, сколько въ нёмъ жило въ 1917 году.

И сіе не война, не голодъ и не разстрѣлы, а вошь».

Новый порядок устанавливался быстро и не так, как предыдущие три.

Прежние власти приходили и принимали город как он есть.

Эта его переустраивала.

За первые полгода Морозов, ходивший по городу по службе, увидел следующее.

Национализировали: банки, мельницы, склады, типографии, кинематографы, гостиницы, бани и все предприятия, где работало больше пяти человек.

Ввели трудовую повинность — сперва на уборку города, после на дрова и на разгрузку.

Отменили торговлю: частные лавки закрыли, а вместо них учредили распределители, в которых по карточкам выдавали паёк.

Деньги обесценились до того, что жалованье стали платить пайком, и Морозов в двадцатом году получал за службу: восемнадцать фунтов муки, два фунта соли, фунт масла и — иногда — мыло.

И начали уплотнять.

Уплотнение объяснялось просто: в городе, где жильё считалось по саженям на душу, всякий, у кого было больше нормы, обязан был впустить.