Она легла в сундук в полутора аршинах от изголовья.
Через три месяца, на Рождество, женщина, работавшая в пятьдесят девять лет за двоих, почувствовала слабость.
Через два месяца после этого бляху украли.
И ещё через полтора женщина умерла.
Он померил ещё раз, шагами и на глаз, и записал точно: от края сундука до подушки — аршин с четвертью, от середины сундука — полтора.
И вспомнил другое измерение, сделанное в январе пятнадцатого года в лазарете при Мариинском училище: от крайней кровати до окна — аршин с четвертью.
Тогда он мерил расстояние до сквозняка.
Теперь — до вещи.
И, стоя посреди чужой избы с записной книжкой, он поймал себя на неприятной мысли: в лазаретном деле он вывел причину и написал записку, которую прочли и по которой, кажется, что-то сделали.
А здесь он не мог написать ни строчки — потому что причина, которую он видел, не имела названия ни в одном известном ему языке этого века.
Он повернулся.
— Пелагея... по батюшке?
— Никитична.
— Пелагея Никитична. Ещё несколько вопросов, и я вас больше не задержу.
Он спросил и о самом приезжем — о Лунёве, — и спросил подробно, потому что должен был знать, что именно тот сказал.
— Каков он был из себя?
— Небольшой, — сказала сноха. — Лет сорока пяти. Тихий. Он у нас три дня жил, спал в избе на лавке, и всё чинил.
— Что чинил?
— Всё, — сказала она с внезапным теплом. — Он замок в клети починил, он у нас лет пять не запирался. И швейную машину бабкину наладил, она с девятого года стояла.
Морозов записал и это.
Человек, приехавший вернуть чужую вещь и объяснить, что при ней бывает худо, три дня чинил в этом доме замки и швейную машину.
— А про вещь что говорил?
— Он говорил долго, — сказала Пелагея. — Часа два говорил, при всех, за столом. Он говорил: вещь ваша, у вас её взяли обманом, я привёз вернуть. И что при ней иные помирали, а иные ничего.
— Он назвал число?
Она подумала.
— Сказал: одиннадцать человек за одиннадцать лет.
Морозов положил перо.
Лунёв назвал число.
Он спрашивал ещё полчаса и спрашивал о том, что казалось ей вздорным: кто в доме ещё болел, спал ли кто-нибудь на этой кровати прежде, что стало с кошкой, не заводились ли мыши.
Вопросы эти он задавал не наугад.
Три с половиной года он собирал в тетрадь всё, что рассказывали о таких домах, и к шестнадцатому году у него набралось семь повторяющихся мелочей, о которых он спрашивал всякий раз.
Пять из них не подтвердились ни разу и, по всей вероятности, были вздором.
Шестая — про кошку — подтвердилась дважды из семи: в Успенском и в квартире Верейской кошки уходили из дому.
Здесь кошка была цела и жила при печи.
А седьмая — про мышей — до сих пор не подтверждалась ни разу, потому что о ней никто не думал: мышей в русской избе не считают.
И вот сегодня подтвердилась.
И на последнем вопросе получил ответ, которого не ждал.
— Мыши-то? — сказала сноха. — Мыши у нас с осени пропали.
Морозов очень медленно обернулся.
— Как — пропали?
— А так, — сказала она. — У нас в избе мышей всегда полно было, зимой особенно. А с осени — как отрезало. Я ещё свекрови говорила: гляди, мать, мышей нету. А она говорит: и слава богу.
— С какой осени?
Женщина подумала.
— С той самой, — сказала она. — Как раз после Покрова.
Бляху привезли в сентябре.
Глава 3 (93)
Ночевать Морозов остался в Заречье, у старосты, и в первом часу ночи вернулся к дому Кузьминых.
Он объяснил это Пелагее Никитичне тем, что желает осмотреть клеть и место взлома при своём свете, — объяснение нелепое, но в деревне начальству нелепых объяснений не задают.
Женщина пустила и ушла на печь.
Морозов притворил дверь в горницу, погасил лучину и постоял, привыкая.
Он делал это в третий раз в чужом доме и во второй — в деревне.
Первый был в мае четырнадцатого года, в Успенском, в избе Рябовых, где он в первом часу ночи разбудил хозяйку, попросил дозволения зайти и увидел свет, шедший сквозь стенку сундука в двух аршинах от лица спящего человека.
Тогда он велел вынести сундук, и человек через семь дней встал.
Морозов помнил ту ночь до подробностей: как пахло в избе, как женщина стояла у печи и как он подбирал слова, чтобы не сказать правду и не соврать.
С тех пор прошло два года.
За два года он не увидел ни одной такой вещи, кроме тех, что доставал сам из казённого шкафа.
Изба была тёмная — настоящей деревенской темнотой, какой в городе не бывает: без фонарей за окном, без отсветов, без ничего.
Он ждал минут пять.
Потом посмотрел.
Сундук был тёмен.
Стена за ним — тоже.
И вот здесь Морозов, стоявший неподвижно посреди чужой избы, ощутил то, чего не ожидал: разочарование, до того сильное, что он его отметил как факт.
Полтора года — с апреля четырнадцатого, когда он видел гаснущий след на пустыре за Каланчёвской, — он не видел ничего.
Он начал думать, что это уходит.
Он проверял себя дважды: доставал в темноте медную застёжку из шкафа вещественных доказательств — доставал по бумаге, законно, дважды за два года — и оба раза свет был на месте.
Стало быть, дело было не в нём.
Стало быть, в Москве просто нечего было видеть.
А здесь, в избе, где вещь пролежала пять месяцев в полутора аршинах от изголовья умирающей женщины, — тоже не было ничего.
Он проверил себя, прежде чем сделать вывод.
Он вышел в сени, постоял там пять минут при свете, вернулся и снова дал глазам привыкнуть — потому что за три года выучил: человек, только что смотревший на огонь, минут десять не видит слабого света вовсе.
Второй раз вышло то же самое.
Он подошёл ближе и осмотрел стену за сундуком.
Ничего.
Заглянул в сундук — сноха оставила его незапертым: бельё, полотно, две иконы, коробка с нитками.
Ничего.
И тогда он сделал то, что должен был сделать первым.
Он отодвинул сундук от стены и посмотрел на пол.
На половице, там, где стоял угол сундука, лежало пятно.
Слабое, размытое, выцветшее до едва различимого — такое, каким было пятно на стене у Стеши в январе тринадцатого года и след на пыжовской полке через неделю после смерти.
Оно было.
Морозов присел и просидел над ним минут десять, глядя вбок и мимо, как научился.
Пятно не гасло и не разгоралось. Оно лежало.
Вещь стояла здесь пять месяцев и ушла три с половиной месяца назад.
Он поднялся, задвинул сундук на место и вышел в сени.
И там, в тёмных сенях, простоял ещё минуты три — уже не по делу.
Полтора года он думал, что дар уходит.
Он думал об этом не всякий день и не подолгу, но думал: за полтора года в двух городах, где через его руки прошли полторы сотни производств, ни одна вещь ему не показалась.
И он выстроил себе три объяснения.
Первое: их в Москве нет.
Второе: он стареет и глаза сдают.
А третье было такое, что он его не записывал.
Что это уходит само — как ушло у прежнего Морозова знание, зачем он подал рапорт; что через год он перестанет видеть вовсе, и тогда всё, что с ним случилось, окажется просто чужой жизнью, прожитой под чужим именем.
Пятно под сундуком закрыло третье объяснение.
И, стоя в чужих сенях, Морозов обнаружил, что рад этому, — и что радоваться тут нечему.
Утром он сделал ещё одно, прежде чем взяться за кражу.
Он пошёл к священнику.
Приход был бедный, церковь старая, священник — отец Симеон, лет шестидесяти, служивший здесь двадцать девять лет.
Морозов попросил метрическую книгу за последние десять лет и просидел над ней полдня.
Он искал не запись о смерти Аграфены Кузьминой — она была на месте и была именно такой, как сказал урядник: «отъ старости», со слов родных.
Он искал другое: не умирал ли кто-нибудь в этом дворе прежде.