Собирался он недолго.

В чемодан легли: тетрадь; две костяные пуговицы; выписка из дневника горного инженера; тёплое платье; и микроскоп Штейна, который он второй раз в жизни повёз с собой, сам не зная зачем.

Каменная фигурка Скоблина осталась в Москве, в шкафу вещественных доказательств: дело Черемных было сдано в суд, и предмет подлежал хранению при отделении.

Перед отъездом он написал три письма — Штейну, Дроботову и Свешникову — и все три вышли короткие.

Свешникову он написал четыре строки: жив, служу, еду по своим делам туда, куда вы просились дважды; если ваше прошение когда-нибудь удовлетворят, дайте знать.

Ответ от Свешникова придёт только в мае, и в нём будет сказано, что прошение удовлетворено в марте и что ротмистр отдельного корпуса жандармов Свешников с апреля состоит при Тобольском губернском жандармском управлении.

Но этого Морозов двадцатого февраля ещё не знал.

В Тюмень он телеграфировал накануне, коротко и без подписи, на адрес дома у Туры: «Выезжаю двадцатого».

Ответа не ждал и не получил.

Он знал другое.

Что за два месяца этого дела он ни разу не подумал ни о сорока восьми предметах, ни о зелёном свете, ни о человеке в перчатках, — и что это было хорошо.

Что мальчик Пётр Гущин, двадцати шести лет, умер оттого, что его положили к окну, и что таких, как он, в эту зиму по России умерли тысячи, и никто их не считал.

Что человек, проживший сто пятьдесят два года и одиннадцать лет собиравший вещи по одной, впервые в жизни написал ему: я к этому не готов.

Что из сорока одного предмета пропали три — а к февралю, вероятно, больше.

И что тот, кто их взял, знал, где они лежат, — а знал это, по словам самого Ивана Ивановича, он один.

Поезд отошёл от Николаевского вокзала двадцатого февраля тысяча девятьсот пятнадцатого года, в семь часов сорок минут вечера.

Морозов сидел у окна во втором классе — в третий класс зимой военного времени лучше было не садиться, — смотрел на уходящую в темноту Москву и думал о том, что за два года и два месяца в этом веке он второй раз едет на восток по своей воле.

В первый раз он ехал искать объяснение.

Теперь он ехал искать вора.

И это, если вдуматься, было единственное, что он в обоих своих веках умел делать по-настоящему хорошо.

Александр Фрост

Тридцать шесть. Мороз идёт по следу книга 16

Глава 1 (76)

Дорога заняла шесть суток вместо пяти.

Поезд стоял на разъездах, пропуская воинские эшелоны, и на всяком крупном узле — в Самаре, в Уфе, в Челябинске — Морозов видел одно и то же: составы, идущие на запад, и составы, идущие на восток.

На запад везли людей.

На восток — раненых и пленных: австрийцев, взятых зимой в Карпатах и в Галиции, тысячами. Их развозили по сибирским городам, и на станциях они стояли у теплушек — небритые, в разномастных шинелях, с тем особенным выражением, какое бывает у людей, которым больше некуда торопиться.

В Челябинске он простоял восемь часов и вышел на перрон.

На соседнем пути стоял состав с пленными — теплушки, часовые у дверей, костры на насыпи.

Австрийцы варили что-то в котелках. Двое сидели на шпалах и играли в карты. Один, молодой, с забинтованной головой, стоял у теплушки и смотрел на вокзал так, как смотрят люди, впервые попавшие туда, откуда неизвестно, вернутся ли.

Морозов постоял и подумал, что через четыре года из этих людей часть уедет домой, часть останется здесь навсегда, а часть будет воевать в этой стране на чужой войне, о которой сейчас не подозревает никто.

Он вернулся в вагон.

В Тюмень Морозов приехал двадцать шестого февраля.

Февраль в Западной Сибири был настоящий: двадцать пять градусов, солнце, синие тени на снегу и тот сухой, скрипучий воздух, от которого в первые сутки ломит зубы.

Свищов встретил его на станции — в тулупе, в шапке, с санями.

— Похудел, — сказал он вместо приветствия.

— Зима.

— Зима, — согласился Свищов. — Садись, до места вёрст сорок.

Дорогой они говорили мало, а из того, что говорили, Морозов вынес немного, но существенное.

Свищов за девять месяцев переменился.

Он был всё тот же — крупный, обстоятельный, с руками рабочего человека, — но в нём появилась усталость особого рода, которую Морозов знал по служащим, засидевшимся на одном месте.

— Скучаешь? — спросил он.

— Работаю, — сказал Свищов. — Я тут при доме за всё: печи, крыши, воду. В прошлом году водопровод провёл от ключа, самотёком. Кранц говорит: инженер.

— А по своему?

— По своему — нет, — сказал он и помолчал. — Я, брат, десять лет назад думал, что меня сюда за чем-нибудь занесло. Что от меня будет польза: пар, электричество, я ведь всё это помню. А вышло — печи.

— Отчего не пробовал?

— Пробовал, — сказал Свищов. — Знаешь, чем кончается? Мне тут поверить некому. Всякая моя мысль требует, чтобы прежде неё поверили в десять других, которых ещё не открыли. Я, брат, могу нарисовать турбину, а объяснить, отчего она вертится, не могу: тут теории нет.

Дом стоял не в Тюмени.

Морозов узнал об этом только в санях: в городе Иван Иванович держал квартиру для вида и для почты, а то, ради чего он приехал, находилось в стороне, за рекой, в бывшем имении, купленном в девятьсот девятом на имя очередного мёртвого купца.

Ехали три часа.

Место открылось за поворотом просёлка: широкая усадьба на пригорке — старый деревянный дом в два этажа, флигель, службы, конюшня, всё под тесовыми крышами, всё обнесено высоким забором, и над забором — берёзы.

За воротами лаяли собаки.

— Собаки-то зачем? — спросил Морозов.

— От волков, — сказал Свищов. — И от прочего. Тут, брат, до соседей семь вёрст.

Их впустил работник — молодой мужик в тулупе, посмотревший на Морозова так, как смотрят на приезжего в закрытом месте: со сдержанным недоверием.

Морозов, входя в ворота, по привычке отметил устройство.

Забор — в человеческий рост, тесовый, новый; поставлен, судя по дереву, года три-четыре назад, то есть не при покупке. Ворота — на засове изнутри. Собаки — две, на цепях, у ворот и у амбаров, то есть не для охоты и не для двора: их посадили так, как сажают, когда чего-то ждут.

Он спросил об этом вечером.

— От кого забор?

— Ни от кого, — сказал Иван Иванович. — И это чистая правда. В двенадцатом году у соседей за рекой ограбили усадьбу, троих убили. Тут, Александр Петрович, до полиции сорок вёрст, а зимой и все шестьдесят.

— И вы поставили забор.

— И собак взял, — сказал он. — Знаете, что меня в этом занимает? Я восемьдесят лет прожил, и всякий раз выходило одно: чем больше у человека того, что нельзя объяснить, тем больше вокруг него обыкновенных вещей — заборов, собак, счетов и квитанций. Я, кажется, единственный человек в России, который никогда не состарится, — и я третий год сужусь с соседом за покос.

Во дворе было чисто, натоптано, пахло дымом и сеном.

А на крыльце главного дома стоял человек, которого Морозов видел последний раз девять месяцев назад, — и человек этот за девять месяцев переменился.

Иван Иванович постарел.

Не в том смысле, в каком стареют за девять месяцев обыкновенные люди: он и теперь выглядел на свои пятьдесят. Но лицо у него сделалось серым, под глазами лежали тени, и стоял он, придерживаясь за перила.

— Простите, что не спускаюсь, — сказал он. — Я после Крещения болел и, признаться, до сих пор не в порядке.

— Что было?

— Воспаление лёгких, — сказал Иван Иванович. — Второе за два года. Первое я перенёс на ногах, второе едва не унесло. Проходите, Александр Петрович. Я вам всё покажу.

Дом изнутри оказался просторным и на удивление обжитым.

Морозов читал его на ходу, по привычке, — и читал с интересом, потому что за два года не видел ничего похожего.

Пахло щами, деревом и книгами. В сенях стояли лыжи — шесть пар, разного роста. На вешалке висели тулупы, и один был детский.