— Эмилий Карлович...
— Молчите, — сказал Штейн. — Терпеть не могу прощаний. Пишите мне про ваших московских покойников, у них там, говорят, прозектор недурен, но глуп.
Бекетов прощался в комнате стола, официально, и подал Морозову бумагу.
— Прошение о переводе, — сказал он. — Подписанное. Я его подаю через месяц, когда в Москве освободится вакансия при вашем столе. Я справлялся: освободится в марте.
— Аполлинарий Львович. Вы понимаете, что связывать свою службу с человеком, о котором в департаменте лежит дело...
— Понимаю, — сказал Бекетов. — И, Александр Петрович, позвольте мне уж самому распорядиться своей глупостью. У меня их за одиннадцать лет было ровно две: та, что с карточкой, и эта. Первой я стыжусь.
Дроботов не прощался вовсе.
Он пришёл на вокзал двадцатого, за час до поезда, с корзинкой, в которой лежали пирожки, варёные яйца и бутылка домашней наливки, поставил её в купе, посмотрел вокруг хозяйским взглядом и сказал:
— Вагон дрянной. Продувает.
— Кузьма Игнатьевич.
— И полка у вас с той стороны, где колёса стучат, — продолжал надзиратель. — Ну да ничего, до Москвы двенадцать часов, доспите.
Он постоял, потоптался и вдруг сказал, глядя в сторону:
— Ваше высокоблагородие, я вам вот что скажу. Я тридцать лет служу и четырнадцать начальников пережил. Вы у меня были пятнадцатый и первый, кто со мной разговаривал. — Он крякнул. — Вот и всё, чего я сказать хотел. Езжайте с богом.
И ушёл, не оборачиваясь.
Стеша пришла последней, минут за двадцать до отхода.
Она была в хорошей шубке, при шляпке, и на перроне среди провожающих смотрелась как барыня, отправляющая родню.
— Ну, — сказала она. — Уезжаешь.
— Уезжаю.
— Браунинг мне твой ротмистр вернул, — сказала она. — Сказал, ты велел. Я ему сказала: пусть у него побудет. А он сказал: он велел вернуть, потому что у него в Москве будет казённый. — Она усмехнулась. — Дурак ты, Морозов. Тебе жизнь спасли ножом по ребру, а ты про казённое оружие думаешь.
— Стеша.
— Молчи, — сказала она. — Я тебе не про то пришла говорить.
Она достала из муфты сложенный вчетверо лист и подала ему.
— Держи. Мне вчера принесли, для тебя.
Морозов развернул.
Плотная бумага верже. Ровный учёный почерк без всякого форса. Три строки.
«Александръ Петровичъ.
Въ маѣ мѣсяцѣ на станціи Тюмень будетъ ожидать Васъ человѣкъ съ фамиліей, которую Вы знаете.
Пріѣзжайте одинъ или не пріѣзжайте вовсе».
Морозов прочёл трижды и поднял глаза.
— Кто принёс?
— Мальчишка, — сказала Стеша. — Рыжий такой. Я его прежде не видала.
Она посмотрела на него и вдруг, впервые за год с лишним, шагнула ближе и поправила ему воротник — коротким, домашним, совершенно не своим движением.
— Поезжай, — сказала она. — И не пиши мне. Слышишь? Ты человек такой, что напишешь раз, а после будешь думать, что чем-то мне обязан. Не надо. Мы с тобой квиты.
Она повернулась и пошла по перрону — прямая, в хорошей шубке, ни разу не оглянувшись.
Свешников появился на подножке за пять минут до отправления.
— Я вас провожаю по должности, — сказал он. — Мне велено удостовериться, что вы уехали.
— Удостоверьтесь.
Ротмистр залез в купе, сел напротив и помолчал.
— Александр Петрович, — сказал он. — Я вам за два месяца ни разу не соврал и теперь не совру. В моих донесениях о вас написано всё: и про фельдшера, который спросил про вашу фамилию, и про то, что вы не ответили, и про то, как вы четыре раза за год останавливались и смотрели в пустой угол.
— Я знаю.
— И вот что я вам скажу напоследок. — Свешников наклонился вперёд. — Я не знаю, кто вы. Я думал об этом три месяца и придумал четыре объяснения, и все четыре — вздор. Но я знаю, что вы за год не взяли ни одного невиновного и что двенадцатого числа вы пошли на человека с ножом, чтобы взять его живым, хотя могли выстрелить и были в своём праве. — Он выпрямился. — И оттого, ежели меня когда-нибудь спросят прямо, я отвечу прямо: чиновник Морозов служит честно. Всё прочее пусть выясняют без меня.
Он протянул руку. Морозов пожал её.
— Прощайте, Лавр Никитич.
— До свидания, — сказал Свешников. — Я, знаете, тоже подал рапорт. Просился в Западную Сибирь, по линии Тобольского управления. Мне отказали, разумеется. Но я подам ещё раз в мае.
Поезд тронулся в семь часов сорок минут вечера двадцатого января тысяча девятьсот четырнадцатого года.
Морозов сидел у окна и смотрел, как уходит назад перрон, потом вокзальные фонари, потом закопчённые задворки Лиговки, потом окраины и, наконец, чёрное поле со снегом.
Он ехал в Москву — с зашитым боком, с замечанием в формуляре, с чужим именем, о котором в феврале придёт бумага из губернии, и с латунным микроскопом восемьдесят четвёртого года в чемодане.
Он оставлял позади город, в котором прожил год и тринадцать дней.
Он оставлял в этом городе: убийцу прежнего хозяина своего тела — под следствием; человека, удавившего Верейскую, — под следствием; начальника, который его прикрыл; надзирателя, который стоял за него в снегу; прозектора, который отдал ему свой первый микроскоп; чиновника, который писал на него рапорты и попросился за ним следом; жандарма, который донёс о нём всё и сказал, что он служит честно; и женщину, которая велела ей не писать.
И увозил с собой: тетрадь, в которой сорок восемь номеров и тридцать девять имён; две костяных пуговицы одного литья; выписку из дневника горного инженера, начинающуюся от станции, которой он не знает; два правила из трёх; и три строки на плотной бумаге верже.
«В мае месяце на станции Тюмень будет ожидать Вас человек с фамилией, которую Вы знаете».
Свищов.
Морозов сложил письмо, убрал во внутренний карман и в темноте вагонного стекла увидел отражение чужого лица, к которому за год привык настолько, что перестал замечать.
До мая оставалось четыре месяца.
Он закрыл глаза и стал думать, как в эти четыре месяца выхлопотать себе командировку за Урал.
Александр Фрост
Невыслушанная. Мороз идёт по следу книга 11
Глава 1 (51)
Москва встретила его колокольным звоном и запахом печного дыма.
Морозов вышел на перрон Николаевского вокзала в восьмом часу утра двадцать первого января, с чемоданом в правой руке — левой он поднимать не мог, зашитый бок держал крепко, — и первое, что он отметил, было небо.
В Петербурге небо лежало на крышах. Здесь оно стояло выше, и на нём с семи часов гудели колокола: сорок сороков, о которых он читал в чужих книгах в чужом веке.
Второе, что он отметил, была толпа. Она двигалась иначе: медленнее, вразвалку, задевая плечами и не извиняясь.
Третье он сформулировал уже на извозчике, глядя, как проплывают мимо Красные ворота: этот город не расчерчен. Петербург он выучил за месяц, потому что Петербург — план: линии, проспекты, углы. Москва расходилась кругами, кривыми и переулками, и всякая улица тут норовила загнуться и выйти не туда, куда собиралась.
«Год, — подумал Морозов. — Мне на этот город понадобится год».
Года у него не было. У него было четыре месяца до мая.
Московская сыскная полиция помещалась в Малом Гнездниковском переулке, и Морозов явился туда двадцать второго января, к десяти утра, с предписанием, формулярным списком и замечанием в этом списке.
Принял его начальник отделения, статский советник Аркадий Ильич Пересветов, — человек лет пятидесяти пяти, круглый, румяный, с ласковыми глазами и с той особенной московской обходительностью, за которой у людей его должности обыкновенно прячется что-нибудь холодное.
— Ну-с, — сказал он, дочитав бумаги. — Александр Петрович. Садитесь, чайку?
— Благодарю.
— И правильно, у нас чай хороший, не то что в столице. — Пересветов позвонил, велел подать и снова взялся за формуляр. — Семь дел за год, все с обвинительным актом, ни одного возврата от прокурорского надзора. Похвально, весьма похвально. Замечание с занесением: ненадлежащее хранение вещественного доказательства.