Морозов в этой теме всякий раз называл свои.

За пятнадцать лет у него их было двести шестьдесят одно.

Он помнил из них наизусть одиннадцать и одно называл всегда: убийство женщины в Москве в декабре четырнадцатого, по которому он взял не того и ошибку установил сам через полгода.

Дело, о котором пойдёт речь, началось не как дело.

Оно началось с рапорта дежурного по отделу от четвёртого июня двадцать седьмого года.

В рапорте значилось: задержан на станции неизвестный, при себе документов не имеет, объяснения даёт несвязные, направлен в приёмник до выяснения личности.

Таких рапортов в двадцать седьмом году отдел получал по три-четыре в неделю.

Город стоял на дороге; через него шли тысячи; и люди без документов были делом обыкновенным.

Их выясняли неделю-другую, а после либо устанавливали, либо отправляли по этапу туда, откуда, по их словам, приехали.

Морозов прочёл бы этот рапорт и забыл, если бы не приписка.

Приписку сделал дежурный, человек добросовестный, и сделал не по форме.

«Задержанный говоритъ странно. Слова русскія, а складываетъ не по-нашему.

На вопросъ, откуда, отвѣчалъ: не помню.

При задержаніи спрашивалъ, какой нынче годъ».

Морозов прочёл эти три строки трижды.

Потом положил рапорт и посидел минуты две.

За четырнадцать лет в этом веке он читал такие рапорты сотнями и всякий раз отмечал про себя одно и то же: что человек без памяти, человек пьяный и человек, скрывающий имя, ведут себя по-разному, и что второе и третье встречается вчетверо чаще первого.

«Какой нынче год».

Он видел этот вопрос в бумагах дважды.

Первый раз — в мае четырнадцатого, в деле о Прохоре Скоблине, обратнике из Сибири, убитом на пустыре за Каланчёвской: тот, по показанию свидетеля, спрашивал у попутчика в вагоне, какой нынче год, и после сказал, что ошибся.

Второй раз — в своём собственном показании, которого он никогда не давал.

Он сам спросил это вслух четвёртого декабря тысяча девятьсот двенадцатого года, лёжа на полу в комнате на Свечном переулке, у человека, который вызвал ему врача.

Он не поехал сразу.

Он просидел над рапортом ещё полчаса и за эти полчаса перебрал всё, что перебирал бы всякий следователь.

Человек, спрашивающий, какой нынче год, бывает четырёх родов.

Пьяный, проспавший двое суток.

Больной — после горячки, после удара по голове, после падучей.

Притворяющийся — и таких больше всех: человек, которому нужно, чтобы его сочли невменяемым, начинает именно с этого.

И четвёртый род, о котором в двадцать седьмом году не написано ни в одном руководстве и о котором Морозов не сказал бы вслух ни при каких обстоятельствах.

Он записал у себя четыре строки и подчеркнул третью.

«Вѣроятность: пьяный — 4 изъ 10. Больной — 3. Притворяющійся — 3.

Четвёртое — 1 изъ тысячи.

И всё-таки я поѣду самъ, ибо сія тысячная за пятнадцать лѣтъ выпала мнѣ разъ».

Морозов встал, взял шапку и поехал в приёмник.

Приёмник помещался при отделе, в двух комнатах, и содержалось в нём в тот день девять человек.

Задержанного привели.

Это был мужчина лет двадцати восьми — тридцати, рослый, худой, обросший недельной щетиной, в брюках и рубахе не по росту и в чужих ботинках.

Руки у него были не рабочие.

Он сел, куда указали, и посмотрел на Морозова.

И вот тут Морозов отметил первое.

Задержанный посмотрел ему в лицо.

За четырнадцать лет через его руки прошло тысяч пять задержанных, и он выучил, что человек, взятый без документов, смотрит на чиновника снизу: либо в пол, либо в стол, либо мимо.

Прямо в лицо смотрят двое: человек, знающий за собой право, и человек, который не понимает, где он.

— Как ваше имя? — спросил Морозов.

— Сергей.

— Фамилия?

Задержанный помолчал.

— Скажу — не поверите, — сказал он.

— Скажите.

— Соколов, — сказал он. — Сергей Владимирович Соколов, одна тысяча девятьсот девяносто первого года рождения.

Он сказал это ровно, глядя Морозову в лицо, и, сказав, добавил:

— Вы сейчас запишете, что я невменяемый. Я бы на вашем месте записал.

Морозов сидел неподвижно.

За четырнадцать лет в этом веке он представлял себе эту минуту раз двадцать — и всякий раз представлял иначе.

Он думал, что если такое случится, он узнает по походке, по речи, по какой-нибудь мелочи, и что узнавание будет постепенным.

А оказалось — одна фраза.

Он взял перо, придвинул бумагу и записал в протокол:

«Задержанный назвался Соколовымъ Сергѣемъ Владиміровичемъ».

А после положил перо и задал вопрос, которого не было ни в одном протоколе за четырнадцать лет.

— Сергей Владимирович. Какого числа вы здесь очнулись?

Задержанный посмотрел на него.

И Морозов увидел, как у человека напротив переменилось лицо — так меняется лицо у того, кто две недели говорил в пустоту и вдруг услышал ответ.

— Двадцать девятого мая, — сказал он. — А вы...

— Не здесь, — сказал Морозов. — Об этом после.

Он встал, вышел и распорядился: задержанного из приёмника перевести, содержать отдельно, к допросу никого не допускать до его личного распоряжения.

А после пошёл к Шумскому.

— Иван Никитич. Мне нужно это дело.

— Какое?

— О неизвестном, задержанном четвёртого июня на станции.

Шумский посмотрел на него.

— Александр Петрович, это не дело. Это бродяга без документов.

— Я знаю.

— И вы берёте его себе?

— Беру, — сказал Морозов.

Шумский помолчал.

За десять лет службы вместе он спрашивал у Морозова о причинах шесть раз и шесть раз не получал ответа.

— Берите, — сказал он.

Глава 2 (142)

Прежде разговора Морозов проверил его.

Он проверял двое суток и проверял так, как проверял бы всякого, кто выдаёт себя за другого, — потому что за четырнадцать лет выучил: человек, рассказывающий невероятное, чаще всего лжёт, а изредка нет, и отличить одно от другого можно только работой.

Он рассудил так.

Если это помешанный — он будет путаться в подробностях и не выдержит прямых вопросов о вещах, которых не мог бы знать.

Если это мошенник — он строит это на что-то: на выгоду, на то, чтобы избежать наказания, на то, чтобы его сочли больным.

А если правда — он будет знать то, чего в двадцать седьмом году не знает никто.

Проверял он тремя способами.

Первый: предметы.

Он спрашивал о вещах, которые в то время, откуда человек называется, есть у всякого и которых здесь нет.

Он спрашивал, не называя.

— Сергей Владимирович, расскажите, как у вас дома вечером включают свет.

— Выключателем.

— Где он?

— У двери, на высоте плеча.

— Один?

— Два: на люстру и на бра.

Морозов записывал.

Он спросил про телефон.

Задержанный ответил, и в ответе его было то, чего Морозов не ждал: он сказал, что телефон носят в кармане и что по нему смотрят кино.

Морозов положил перо.

Он помнил телефон, который висит на стене и в который кричат; помнил тот, что с диском; помнил — смутно, как помнят последние годы, — что к пятидесятому году они стали меньше.

Того, о чём говорил этот человек, он не знал.

Второй способ был вернее.

Он спросил о том, что случилось между сорок девятым годом — годом, в котором родился Свищов, — и девяносто первым.

Он спросил не о событиях.

Он спросил о ценах.

— Сколько у вас стоит хлеб?

— Рублей тридцать буханка.

— А жалованье?

— Тысяч тридцать в месяц. У кого как.

Морозов записал и это.

Он помнил свои цены: буханка — сорок восемь, жалованье — двести двадцать тысяч.

Разница выходила не та, какую выдумал бы человек, сочиняющий будущее: сочиняющий сделал бы её ровной.

А третий способ был единственным, который что-нибудь доказывал.

Морозов спросил о том, чего человек из будущего знать не может, если он не оттуда, — и чего он не мог бы выдумать, потому что оно бессмысленно.