Из двух объяснений теперь имелось два, и оба на бумаге.
А что выберет департамент, зависело уже не от него.
Он дошёл до Страстной площади и остановился.
Площадь была полна народу.
Второй день по Москве шли призванные: партиями, с котомками, с бабами и стариками, провожавшими до заставы. Пели, плакали, кричали. У Страстного монастыря служили молебен.
Морозов постоял, глядя на это, и подумал совершенно ясную вещь.
Через месяц департаменту полиции будет не до его предплечья.
Через полгода в этой стране начнут пропадать люди целыми полками, и вопрос о том, соответствует ли чиновник Морозов своей паспортной книжке, будет выглядеть тем, чем он, в сущности, и является: канцелярской мелочью мирного времени.
Война, которой он полтора года боялся сильнее всего на свете, спасала его лично.
И от этой мысли ему сделалось так скверно, как не было ни разу за две прожитые жизни.
Глава 5 (70)
Август прошёл в работе, какой Морозов не видел ни в одном из двух своих веков.
Москва военного времени переменилась за месяц сильнее, чем за предыдущие двадцать лет.
Мобилизация выгребла из города и уезда сотни тысяч мужчин. Заводы перешли на казённые заказы. В гостиницы и училища стали привозить раненых — первых, с Восточной Пруссии, уже в конце августа. Цены на хлеб, мясо и сахар пошли вверх, и вместе с ними пошло вверх то, что всегда идёт следом.
Отделение захлебнулось.
Из двенадцати чиновников трое ушли по мобилизации в первые две недели. Из надзирателей и агентов — одиннадцать человек. Гвоздёв остался по летам, и остался единственным опытным при Морозове.
За август через стол Морозова прошло девятнадцать дел, и почти все они были одного разряда — того, что рождается всякой войной на второй же неделе.
Кражи из квартир призванных: уходя, человек оставляет жильё на соседей, а соседи разные.
Ограбления семей запасных, получивших пособие: пособие выдавали в конторах, у контор стояли очереди, а за очередями стояли те, кто провожал женщин с деньгами до дому.
Подложные свидетельства об освобождении от воинской повинности — этих в августе появилось столько, что Пересветов завёл отдельное производство и посадил на него двух чиновников.
И — с середины месяца — спекуляция.
Морозов работал по четырнадцать часов и в этой работе обнаружил неожиданное для себя облегчение.
Была и другая перемена, которую он отметил на второй неделе войны и записал в тетрадь как наблюдение.
Люди вокруг стали лучше.
Не все и ненадолго, но стали. В отделении перестали грызться за дела. Дворники начали здороваться. В трактире у Пяти углов половой отказался взять с него за обед, потому что «нынче всем тяжело», и обиделся, когда Морозов всё-таки заплатил.
Он знал, как это называется в его веке и как кончается: подъём первых недель держится месяца три, а после начинается то, что называют усталостью, и вот тогда из тех же самых людей лезет всё остальное.
Но покуда держалось, это было хорошо, и Морозов позволил себе этому радоваться.
Пока он ловил вора, обнёсшего квартиру ушедшего на войну слесаря, он не думал ни о примете на левом предплечье, ни о сорока восьми предметах, ни о том, что будет с этой страной через три года.
Из девятнадцати августовских дел одно Морозов запомнил.
Двадцать девятого числа в Замоскворечье была ограблена женщина, получившая пособие за мужа-запасного: одиннадцать рублей на себя и двоих детей.
Её встретили у ворот собственного дома двое и отняли деньги, ударив по голове.
Дело было пустяковое по московским меркам — таких за август набралось одиннадцать, — и раскрылось за трое суток: взяли двоих подростков семнадцати и девятнадцати лет, из соседнего двора, знавших и её, и день выдачи.
Морозов допрашивал старшего и спросил под конец то, что спрашивал всегда:
— Ты знал, что у неё муж на войне?
— Знал, — сказал парень.
— И что деньги за него.
— Знал.
— И что дальше?
Он посмотрел на Морозова с искренним недоумением.
— А чего? — сказал он. — Ему-то там всё одно.
Морозов записал эту фразу и после, вечером, переписал её в свою тетрадь, потому что она объясняла нечто важное о том, как будут выглядеть следующие годы.
Бекетов подал прошение вторично двенадцатого августа, и вторично получил отказ.
В третий раз он подал в сентябре, и Морозов, узнав об этом, пошёл к нему сам.
— Аполлинарий Львович. Я вам скажу один раз и больше не буду.
— Слушаю.
— Вы полагаете, что там вы нужнее.
— Да.
— Вы там не нужнее, — сказал Морозов. — Вы там будете один из миллиона, и через месяц вас, чиновника с одиннадцатилетним стажем в сыске, поставят командовать взводом запасных, из которых половина держала винтовку два раза. А здесь вы один из двух человек в Москве, которые умеют вести бумагу так, чтобы дело не развалилось в суде.
Бекетов молчал.
— Я вам скажу главное, — сказал Морозов. — Война эта, Аполлинарий Львович, будет долгой. Не до Рождества, как пишут в газетах, а годы. И в эти годы здесь, в тылу, будет твориться такое, о чём нынче никто не думает: голод, беженцы, дороговизна, дезертиры, спекуляция хлебом. И если в это время в Москве не останется людей, умеющих расследовать честно, — то страдать будут не немцы.
— Вы говорите так, будто знаете.
— Я предполагаю, — сказал Морозов. — Но предполагаю уверенно.
Бекетов забрал третье прошение.
Он забрал его молча и после ни разу об этом не заговорил, и Морозов до конца не знал, убедил он его или тот просто уступил старшему.
В конце августа пришло письмо от Дроботова, и письмо это Морозов прочёл дважды.
Кузьма Игнатьевич сообщал, что в Петербурге — который с восемнадцатого августа велено называть Петроградом — всё переменилось; что из отделения взяли по мобилизации четверых, а он остался по летам; что его превосходительство Вельяминов ходит мрачный и говорит, что при таком порядке к зиме воровать будет некому, потому что все украдут заранее.
В конце было приписано другое, и вот из-за этого Морозов и перечитывал.
«А ещё, Александръ Петровичъ, доложу вамъ: заходила ко мнѣ Степанида Луконина. Спрашивала, живы ли вы и не воюете ли. Я сказалъ, что служите въ Москвѣ. Она сказала: ну и хорошо, и ушла. А черезъ недѣлю прислала ко мнѣ мальчишку съ узелкомъ — тамъ носки шерстяные, двѣ пары, и записка вамъ. Записку прилагаю».
Записка была вложена — четвертушка серой бумаги, крупным неровным почерком, без обращения и без подписи:
«Носки шерстяныя. На войну не ходи, тебѣ не за что».
Морозов сложил её и убрал в тетрадь, туда же, где лежали две костяные пуговицы.
Восемнадцатого сентября пришёл ответ из департамента.
Пересветов вызвал его и подал бумагу молча.
Морозов прочёл её дважды.
Департамент полиции уведомлял, что акт медицинского освидетельствования чиновника для поручений Морозова А. П. с приложениями получен и рассмотрен.
Что расхождение по особой примете отмечено.
Что представленные освидетельствованным документы о порядке записи примет в паспортных книжках волостных правлений приняты во внимание и переданы в надлежащее отделение для соображения при пересмотре правил.
И что, ввиду обстоятельств военного времени, дальнейшая проверка сведений о личности означенного чиновника откладывается впредь до особого распоряжения.
— Отложено, — сказал Пересветов. — Не прекращено.
— Не прекращено, — согласился Морозов.
— Александр Петрович. Я вам вот что скажу, и вы это запомните. — Начальник отделения снял очки. — Я двадцать девять лет служу. Бумаги, отложенные впредь до особого распоряжения, лежат годами, а после кто-нибудь их достаёт. И достают их всегда не сами по себе, а тогда, когда человек кому-нибудь помешает.
— Знаю.
— Стало быть, вам теперь надо прожить всю оставшуюся службу так, чтобы не помешать никому.
— Это невозможно, — сказал Морозов.