Врач заметно поскучнел.
— Успокоительные-с. Бромистые. У Савелия Лукича сделалось... нервическое расстройство. Бессонница, тревожность.
— С чего?
— Помилуйте, откуда же мне...
— Аполлон Богданович, — сказал Морозов тем же ровным тоном, каким спрашивал про капли, — вас звали к нему наутро после того, как он ночью увидел в галерее свою покойную супругу. Об этом сегодня говорят в его собственной буфетной и завтра будут говорить на бирже. Мне интересно не то, что он видел. Мне интересно, что он вам сказал.
Врач помолчал, снял пенсне и сразу постарел на десять лет.
— Он сказал... — Аполлон Богданович оглянулся на двери. — Он сказал: «Вера приходила. Стояла и глядела. Стало быть, я что-то не так сделал, коли она глядит». И просил — заметьте, не капель просил. Просил никому не сказывать, что он спрашивал: бывает ли, чтобы душа возвращалась за... — врач замялся, подбирая, — за исправлением сделанного. Я, разумеется, отвечал как медик. Но спал он с той ночи со светом, это я знаю от камердинера.
Тело, слава богу, не тронули — местный пристав, наслышанный о звонках сверху, боялся дышать. Савелий Лукич Ковригин лежал у подножия парадной лестницы, на мраморных плитах, головой к нижней ступени, в халате поверх ночного белья, одна туфля на ноге, вторая — четырьмя ступенями выше. Лестница была дубовая, широкая, о двух маршах, с площадкой и поворотом; наверху, вдоль второго этажа, шла тёмная галерея с портретами.
Морозов начал, по обыкновению, не с тела, а с вопроса, который задал себе молча: как падают с такой лестницы? Он поднялся, прошёл марш сверху донизу, посчитал ступени, потрогал ковровую дорожку — прижата прутьями наглухо, не скользит. Перила гладкие, широкие. Человек грузный, оступившись в темноте, катится, хватается, обдирает руки о прутья и балясины, останавливается на площадке — маршем ниже, но на площадке. Чтобы улететь до самого низа, через поворот, надо не оступиться. Надо очень спешить вниз — или получить хорошее ускорение наверху.
Тело подтверждало и не подтверждало. Ссадины на голенях — есть, о ступени. Руки — целые. Ни ободранных ладоней, ни сорванного ногтя, ни занозы. Падал и ни разу не схватился? Грузный пожилой человек, всю жизнь ходивший по этой лестнице, катится в темноте молча, как мешок, и не выбрасывает рук? Морозов присел у тела. Затылок был разбит — сильно, наотмашь; на нижней ступени, на дубовом ребре, темнело пятно. Всё сходилось и всё не нравилось. Он отметил это в ящик и поднял глаза.
И увидел свечу.
В стенной нише у поворота лестницы, на полке, где стояла фарфоровая пастушка, приткнулся подсвечник — медный, спальный, с колечком под палец. Свеча в нём была потушена и оплыла на сторону. Морозов поднялся к нише. Полка — выше плеча. Человек, бегущий ночью с лестницы, свечу роняет. Человек, падающий, — роняет тем более. Никто, спасающийся или гибнущий, не ставит подсвечник на полку выше собственной головы, аккуратно, рядом с пастушкой. Свечу сюда поставили. Потушенную. После.
— Чей подсвечник? — спросил он у дворецкого, состоявшего при осмотре тенью.
— Барина-с, — тихо сказал дворецкий. — Ихний спальный. Всегда при них на ночь.
— Так и стоял утром?
— Так и стоял-с. Мы не касались, пристав не велели-с.
Морозов спустился и в последнюю очередь — как всегда, в последнюю, чтобы глаз был уже наполнен фактами и не искал лишнего, — сделал то, ради чего, если по совести, и позвал бы себя на этот осмотр сам: медленно, от подножия лестницы до конца тёмной галереи, прошёл весь путь, глядя так, как умел глядеть в этом городе он один.
Дом был чист.
Ни на лестнице, ни на перилах, ни в галерее, ни у портрета первой хозяйки — строгой женщины в жемчугах, перед которым горела лампадка, — нигде не тлело ни искры того зелёного, тёплого, нехорошего света, который он видел на пыжовской полке и на собственном косяке. Морозов простоял в галерее минуту, другую, честно, до рези в глазах. Ничего. Обыкновенная богатая темнота: воск, пыль, старое дерево.
По всему выходило вот что, и он чуть не усмехнулся неуместности вывода: в городе Санкт-Петербурге имелся ровно один человек, способный установить достоверно, что привидений в доме Ковригиных нет. И человек этот стоял сейчас в их галерее с казённой папкой под мышкой.
А привидение между тем видели. И не одна кухарка.
Семью он в этот первый день трогать не стал — только посмотрел, представляясь. Молодая вдова вышла к нему в чёрном, которое шло ей непозволительно; держалась прямо, отвечала тихо и коротко, глаз не прятала, а в глазах стояло не горе и не облегчение, а что-то третье, самое неудобное для сыска: страх, которому не подобрано имя. Сын, Аркадий Савельевич, — высокий, красивый, помятый — явился к концу осмотра, от него дохнуло вчерашним коньяком и сегодняшней содовой; на тело отца у лестницы он посмотрел, побелел непритворно и сказал непритворно же: «Господи. Как же так». А потом посмотрел вверх, на тёмную галерею, — и вот этот второй взгляд Морозов забрал себе в ящик целиком, потому что был он не сыновний и не испуганный. Он был — проверяющий.
Горничную Глашу — молоденькую, опухшую от слёз — он расспрашивал в буфетной, посадив к самовару: люди у самовара говорят на треть больше. Глаша, всхлипывая, показала: с самого Рождества по дому неладно. Сперва шаги слышали в галерее — лёгкие, «как не идёт, а несёт её». Потом Аграфена-кухарка видела в окне галереи со двора свет — «стоит и светится, белая». Потом сама Глаша, посланная за каплями, столкнулась: в конце галереи, у портрета, стояла барыня. Первая барыня, покойная Вера Кирилловна, — в белом, простоволосая, и от неё шёл свет, «неживой, зелёненький». Глаша сомлела тут же на месте, капли разбила.
— И барин видел, — шептала она, комкая передник. — Сами видели-с, за три дня до смерти. Вышли ночью — и назад в спальню как не свои: серые, губы трясутся. Наутро доктора звали. А доктор что — капли... Барыню покойную дом не отпустил, вот что я вам скажу, ваше высокоблагородие. Она и забрала. Не хотела, чтобы...
Глаша осеклась и ушла в передник окончательно.
— Чего не хотела? — ровно спросил Морозов.
Из-за его плеча ответили — голосом сухим и чёрным, как головешка:
— Того не хотела, чтобы в её доме чужая хозяйничала.
В дверях буфетной стояла экономка — высокая старуха в тёмном, с ключами у пояса, с лицом, на котором сорок лет службы лежали, как лак: Секлетея Фроловна, при доме со времён первой хозяйки. Она посмотрела на Морозова без страха и без почтения, одним только правом старшинства, и сказала, как отрезала:
— А в ночь, как барину помереть, Вера Кирилловна в галерее стояла. Сама видела: стоит в конце, светится и рукой манит. — Экономка перекрестилась истово, дважды. — Манила, стало быть, за собой. Вот и доманила. Вы, господин чиновник, пишите что хотите, а только дом её — он своё взял.
Глава 2 (7)
Штейн встретил тело Ковригина как старого знакомого, о котором давно ходили дурные слухи.
— Наслышан, наслышан, — сказал он, обходя цинковый стол. — Купец, миллионы, привидение. Ко мне его, заметьте, привезли с двумя сопроводительными бумагами и одним телефонным звонком — это рекорд заведения. Звонили, чтобы я «не усердствовал сверх надобности». Я сорок лет не знаю, что такое надобность, поэтому усердствовал как обычно. Извольте слушать.
Слушать было что, хотя на первый взгляд всё пело в один голос с семейным врачом. Причина смерти — перелом основания черепа: затылком о дубовое ребро нижней ступени, пятно на ступени соответствует, час смерти — между двумя и четырьмя пополуночи. Сердце изношенное, но не оно. Хмельного — рюмка за ужином. Ядов нет, и Штейн, произнося это, поглядел на Морозова с ехидством: нет-с, милостивый государь, не всякий раз вам наливка.
— А теперь то, за что мне звонили зря, — сказал он, накрывая тело. — Руки. Целые руки, Морозов. Ни ссадины на ладонях, ни ушиба на предплечьях, ногти чистые. Человек, который катится с лестницы в сознании, хватается за всё: за перила, за прутья, за воздух. Это не храбрость и не выбор — это спинной мозг, он не спрашивает. Ваш купец падал, как падает мешок с мукой: не защищаясь. Стало быть, либо он уже был без чувств...