— И при белых ловил воров.
— А доносы разбирали?
— Разбирал, — сказал Морозов. — Двести пятьдесят три штуки. Сто восемнадцать человек по моим заключениям вышли на волю.
— Знаю, — сказал молодой человек. — Я эти заключения читал.
Он помолчал.
— Отчего вы их не сожгли в декабре?
— Оттого, что они мои, — сказал Морозов.
Шесть дней Морозов ходил, писал и добивался, и все шесть дней помнил, что в городе в двадцатом году по делам такого рода решали быстро.
Из одиннадцати к тому времени двое были освобождены, а девять сидели.
Материал приняли двенадцатого сентября.
Разбирали его неделю.
Девятнадцатого сентября из девяти освободили семерых.
Двое остались: заведующий распределителем Долматов, который был виновен, и счетовод Синицын, которого продержали ещё месяц и выпустили в октябре, а после судили по делу о недостачах и приговорили к двум годам.
Кулаков Пётр Николаевич, пятидесяти восьми лет, вышел двадцатого сентября.
Он просидел тридцать семь дней.
Сын его был расстрелян по приговору революционного трибунала в ноябре двадцатого года.
Семерым освобождённым Морозов не сказал ничего и с ними не виделся.
Он узнал о них только то, что узнал по бумагам: семеро вышли девятнадцатого сентября.
Учитель из реального училища вернулся в училище.
Священник — в приход.
Двое служащих продотдела были уволены со службы и на работу после нигде не приняты.
О троих прочих Морозов не узнал ничего.
Он записал в тетради:
«Семеро вышли. Я ихъ не видалъ и не увижу, и они не знаютъ, что я дѣлалъ.
Сіе правильно.
Ибо ежели человѣкъ вышелъ потому, что нашёлся тотъ, кто виновенъ, — сіе есть порядокъ. А ежели онъ станетъ благодарить меня, значитъ, вышелъ по милости, а не по праву».
А в конце сентября Кулаков-старший пришёл к Морозову.
Он пришёл сам, в отдел, и просидел в коридоре час.
Морозов принял его и посадил.
Купец за тридцать семь дней стал стариком: он похудел, обвис и держал руки на коленях, как держат их люди, отвыкшие от того, что руки свободны.
— Александр Петрович, — сказал он. — Я знаю, что вы сделали.
— Я вёл дело, — сказал Морозов.
— Вы вели дело, по которому я вышел и по которому мой сын пойдёт под расстрел.
Морозов помолчал.
— Так, — сказал он.
Кулаков посидел молча.
— Я не жаловаться, — сказал он. — Я вам вот что скажу, и уйду.
— Говорите.
— В восемнадцатом году я купил на Матвея заявление, — сказал купец. — За четыреста рублей. Вы это знали и не написали.
— Не написал.
— Отчего?
— Оттого, что не доказал, — сказал Морозов.
Кулаков покачал головой.
— Нет, — сказал он. — Вы могли бы. Я нынче тридцать семь дней просидел и понял, как это делается: довольно одного слова.
Он поднял глаза.
— Вы не сказали слова в восемнадцатом. И в августе не сказали, когда я сидел, а могли бы.
— Пётр Николаевич...
— Не перебивайте, — сказал Кулаков. — Я к тому веду, что я всю жизнь полагал, что люди устроены одинаково и что всякий берёт, когда может взять без убытка.
Он встал.
— А вы не взяли дважды. И я нынче сижу и не понимаю: отчего.
Он надел шапку.
— И сына моего я вам не прощу, — сказал он. — И знаю, что винить тут некого, кроме него самого. И всё равно не прощу.
Он пошёл к двери и в дверях остановился.
— А Матвею Ильичу скажите, что я перед ним виноват, — сказал он. — Сам сказать не могу.
Гурьеву он сказал в октябре — приехал на мельницу сам и передал слово в слово то, что просил передать Кулаков.
Гурьев выслушал, вытер руки ветошью и долго молчал.
— Передали, — сказал он наконец.
— Передал.
— А мне что с этим делать?
— Ничего, — сказал Морозов. — Матвей Ильич, я вам это передал не затем, чтобы вы что-нибудь делали. Меня просили — я передал.
Гурьев посмотрел на мельницу.
— У него сына расстреляют, — сказал он.
— Расстреляют.
— А он мне через вас говорит, что виноват за восемнадцатый год.
Он покачал головой.
— Александр Петрович, я, ежели по правде, не знаю, что тут чувствовать. У меня трое детей, и я нынче работаю у него же на мельнице, только она не его.
Морозов промолчал.
— Вы ему скажите вот что, — проговорил Гурьев. — Скажите: я на него не держу. И не оттого, что простил, а оттого, что мне некогда.
Осень двадцатого года Морозов доработал по своей части.
За год отдел принял шестьсот одиннадцать дел и закончил двести сорок три.
Это было лучшее соотношение за все четыре года его работы в этом городе, и объяснялось оно, как он сам записал, не мастерством, а тем, что город стал вдвое меньше и вчетверо беднее: красть стало нечего.
В октябре ушёл Ерёмин.
Ему было пятьдесят, он болел лёгкими с зимы и уехал к дочери в деревню под Барнаул.
На прощание он сказал:
— Александр Петрович, я при вас четыре года служил. Я тридцать лет до вас служил и четыре года при вас.
— И что?
— И то, что эти четыре я помню, а те тридцать нет, — сказал надзиратель.
А в ноябре Морозову исполнилось — по бумагам — пятьдесят один год.
Он отметил это тем, что вечером достал тетрадь и сосчитал.
Восемь лет в этом веке.
Двадцать восемь раскрытых убийств. Четыре города. Четыре власти. Семь записок, из которых подействовала одна.
Тридцать четыре предмета в погребе под кладбищенской сторожкой.
Сто шестьдесят четыре тетради покойного, которые он так и не перечёл, — восемнадцать из них сожжены самим, а прочие стояли теперь на полке в комнате, где жил Лунёв.
И сорок один вопрос, из которых против сорока стояло «не установлено».
Морозов посмотрел на этот счёт и записал внизу:
«Восемь лѣтъ.
Я не узналъ ни отчего они свѣтятся, ни отчего я здѣсь.
Зато я знаю, гдѣ они лежатъ, и знаю имена тѣхъ, у кого ихъ взяли.
По нынѣшнимъ временамъ сіе есть много».
Александр Фрост
Сорок один двор. Мороз идёт по следу книга 26
Глава 1 (126)
Двадцать первый год начался с того, что перерезали дорогу.
В январе в уездах к северу и западу поднялись крестьяне.
Началось это из-за развёрстки: хлеб брали по нормам, установленным зимой, а нормы эти считались по урожаю, которого не было.
К февралю восстание охватило полосу от Ишима до Тобольска, и повстанцы заняли железную дорогу.
Для Ново-Николаевска это значило одно.
Город, который кормился привозным и который третий год держался на подвозе, остался без него.
Морозов записал в феврале:
«Дорога стоитъ съ 21 января.
Въ городѣ хлѣба на десять дней. Пайка нѣтъ второй мѣсяцъ, выдаютъ черезъ разъ и половину».
Отдел в эти месяцы работал впустую и знал это.
Дела шли, заявления принимались, а раскрыть было нельзя почти ничего: город стоял без хлеба, и всё, что в нём происходило, происходило из-за хлеба.
Морозов записал в марте:
«За февраль принято 84 дѣла. Изъ нихъ 61 — кражи съѣстного.
Крадутъ всѣ и у всѣхъ. Изъ шестидесяти одного раскрыто девять, и всѣ девять — тѣ, гдѣ воръ попался на мѣстѣ.
Искать прочихъ безполезно: въ городѣ нѣтъ ни одного человѣка, который отказался бы отъ краденаго хлѣба».
И ниже:
«Сіе есть то состояніе, при которомъ сыскъ не работаетъ вовсе.
Не оттого, что мы худы, а оттого, что преступленіе сдѣлалось всеобщимъ, а всеобщее преступленіе не раскрывается: оно прекращается только тогда, когда людей накормятъ».
Восстание подавили к весне.
Как именно — Морозов знал по бумагам, доходившим до отдела, и по рассказам тех, кто приезжал с севера, и знал достаточно, чтобы не писать об этом в тетради подробно.
Он записал только:
«О томъ, что дѣлалось въ уѣздахъ съ февраля по апрѣль, я записывать не стану.
Не изъ осторожности, а оттого, что записанное мною съ чужихъ словъ не будетъ ни доказательствомъ, ни свидѣтельствомъ, а будетъ слухомъ.