— А ежели он с оружием? — спросил Дроботов.
— С оружием, — сказал Морозов. — Он год носит при себе то, чем удавил женщину на льду.
Пахома посадили под замок в отделении — не арестом, а «для сохранности», под расписку, и парень сел охотно: видно было, что он и сам боится выходить.
Уже прощаясь, в первом часу ночи, Свешников сказал в дверях:
— Александр Петрович. Вы завтра стоите в засаде, а с седьмого числа вас могут отстранить. Всякий адвокат после спросит: на каком основании чиновник, находящийся под ревизией, руководил задержанием?
— На том, что дело в моём производстве и никто меня пока не отстранял, — сказал Морозов. — А ежели завтра возьмём — про седьмое число, Лавр Никитич, разговор пойдёт совсем другой.
Глава 3 (48)
Шестого января, в шесть часов вечера, у чайной на Обводном стояли восемь человек, и ни один из них не был похож на полицейского.
Свешниковские филёры расположились так, как их учили: двое у конки, один при лотке с папиросами, один в самой чайной у окна. Дроботов с двумя городовыми в штатском занял проходной двор налево. Морозов стоял у складского забора направо, в тени, откуда просматривался весь угол.
Пахома привезли без четверти семь, в закрытом извозчике, и выпустили за квартал, чтобы он подошёл пешком, как ходил всегда.
Парень был белый, но шёл ровно. Морозов, наблюдая за ним, отметил про себя: держится лучше, чем половина взрослых свидетелей.
Пахом дошёл до чайной, потоптался, купил у лотошника папирос, закурил и стал ждать.
Было темно и сыро — сырой январь тринадцатого года, перешедший в четырнадцатый, без мороза, с грязным снегом и туманом от воды.
В семь Кондрат не пришёл.
В четверть восьмого — тоже.
В половине восьмого Морозов, простоявший к тому времени полтора часа неподвижно, впервые пошевелился и переменил ногу.
К восьми стало ясно.
— Не придёт, — сказал Свешников, подойдя из темноты. — Александр Петрович, он не придёт.
— Не придёт, — согласился Морозов.
— Отчего?
— Оттого, что он видел, как мы становились, — сказал Морозов. — Ваши люди стали в шесть. Он, я думаю, стоял тут с пяти.
Свешников выругался — коротко и по-жандармски негромко.
— Мои становились правильно.
— Ваши становились превосходно, — сказал Морозов. — Только их восемь, Лавр Никитич, а угол один. Восемь человек на одном углу — это уже не наблюдение, это оцепление. Всякий, кто год ходил по этому городу от полиции, увидит это с другой стороны улицы.
— А как надо было?
— Надо было двоих, — сказал Морозов. — Двоих и меня. И взять его я, вероятно, не сумел бы, а посмотрел бы на него наверняка.
Он сказал это ровно, без упрёка, но Свешников помолчал и ответил честно:
— Это моя вина. Я перестраховался.
— Это моя вина, — сказал Морозов. — Я согласился.
— Значит, парень наш засвечен.
— Значит, парень наш засвечен, — сказал Морозов. — И это, Лавр Никитич, теперь наша с вами забота, а не его.
Пахома отвезли обратно в отделение и заперли — уже не «для сохранности», а всерьёз, с городовым при двери. Парень не спорил; он вообще ничего не сказал, только спросил, дадут ли чаю.
Домой Морозов вернулся во втором часу ночи.
И на площадке четвёртого этажа, у своей двери, увидел, что нитки нет вовсе.
Не оборвана — снята.
Он постоял, положив руку в карман, где лежал браунинг, второй раз за год взятый у Стеши, и подумал холодно и раздельно: если он там, то войти — значит дать ему всё преимущество; если не входить, а звать людей, то он уйдёт крышами, как ушёл сегодня.
Морозов отпер дверь и вошёл, оставив её открытой за собой.
В комнате никого не было.
Лампа стояла на столе — не там, где он её оставил, а посередине, и рядом с лампой лежал предмет, при виде которого Морозов очень медленно вынул руку из кармана.
Это была костяная пуговица с четырьмя дырками и обрывком нитки.
Точно такая же, какую он поднял с этого пола год назад, в первый свой вечер, и какую нашёл в архивной папке по делу Верейской.
Третья.
Морозов зажёг лампу и осмотрел комнату.
На сей раз следов было много, и следы были оставлены нарочно. Ящик стола выдвинут и оставлен выдвинутым — пустой, если не считать бумаг: тетрадь и пуговицы Морозов третьего числа перенёс в отделение, а застёжку сдал. Чемодан вытащен на середину. Дверца печки открыта.
Человек искал — и, не найдя, показал, что искал.
А на подушке, на кровати, лежала вторая вещь, и вот от неё Морозову сделалось не по себе по-настоящему.
Тонкая шёлковая витая подвязка от портьеры — чёрная, с кистью на конце.
Такая же, какой в сентябре удавили фотографа Риделя на Невском.
Морозов взял её двумя пальцами за самый край, положил на бумагу и сел.
Обе вещи он разобрал прежде, чем позволил себе что-нибудь почувствовать.
Пуговица. Костяная, четыре дырки, обрывок нитки — точно такая же, как та, с пола, и та, из архивной папки. Одного набора, одного пошиба; такие пришивают к казённому белью, к халатам, к рабочей одёже. Год назад Морозов гадал, откуда она взялась в его комнате; теперь стало ясно: их носил при себе и ронял один и тот же человек, ходивший по чужим квартирам, — и ронял, надо думать, оттого, что у него на одёже они были и отрывались.
А третью он положил нарочно. Это было сказано так же ясно, как если бы он оставил записку: я был у тебя год назад, я был у Верейской, я здесь.
Подвязка. Не та, риделевская, — та лежала в шкафу вещественных доказательств за печатью. Похожая, из тех, что висят на портьерах в тысяче петербургских квартир. И это тоже было сказано ясно: я умею и так.
Итого: человек оставил визитную карточку из двух предметов, каждый из которых напоминал об одном из его дел, и не оставил ни одной приметы, по которой его можно искать.
Он просидел, наверное, четверть часа, и в эти четверть часа думал не о том, о чём следовало думать сыщику.
Он думал о том, что за год в этом городе научился всему, кроме одного: он так и не научился бояться так, как боятся местные. У человека тринадцатого года, живущего один в комнате на четвёртом этаже, в такую минуту нет ничего: ни связи, ни сигнала, ни возможности вызвать помощь иначе, чем добежав до участка. Он один, и об этом знают.
А потом он встал, вышел на площадку, спустился к дворнику Игнату и разбудил его.
— Игнат. Кто нынче в дом входил после десяти?
Дворник, чесавшийся спросонья, показал: ворота запер в одиннадцать, как положено; после одиннадцати никто не входил, окромя жильцов.
— А до одиннадцати?
— До одиннадцати — кто ж их считает.
— Игнат, — сказал Морозов. — Ты когда двор мёл в последний раз?
— Да с вечера.
— Пойдём.
Они вышли во двор с фонарём, и Морозов минут двадцать ходил по свежему снегу, светя себе под ноги.
Двор был затоптан. Но у чёрной лестницы, там, где снег лежал у стены нетронутым, шли следы — от калитки к двери и обратно, и обратные были глубже.
Обратно человек нёс тяжесть? Нет. Обратно человек шёл медленнее и продавливал глубже, потому что не спешил.
Он вошёл в дом до одиннадцати, поднялся по чёрной, вошёл к Морозову, обыскал, оставил пуговицу и подвязку — и вышел спокойным шагом, зная, что хозяина нет, потому что хозяин в это время стоял у забора на Обводном.
Он вернулся в комнату, зажёг вторую лампу и ещё раз, медленно, прошёл её по кругу.
Искали основательно: дверца печки открыта, зола разворошена кочергой, тюфяк на кровати сдвинут, половица у окна, слегка отстававшая, поддета и положена обратно неровно. Человек знал, где в петербургской комнате прячут: печь, тюфяк, половица, косяк.
Значит, он не просто искал застёжку. Он искал её так, как ищут вещь, о которой знают, что хозяин её прячет.
Стало быть, ему сказали: она у него. И, стало быть, третьего числа, когда Морозов сдал её в отделение при двух свидетелях, тот, кто сказал, ещё об этом не знал.