И ещё об одном, что Морозов услышал впервые в поезде, а после слышал везде.
О том, что в верхах измена.
Говорили это не шёпотом и не с оглядкой, а громко, в вагоне третьего класса, при чужих: что генералы продают, что министров ставит немка, что снаряды не подвозят нарочно.
Морозов слушал и молчал.
Он знал, к чему это идёт и когда. Он помнил, что через восемь месяцев в Петрограде начнётся то, что переменит всё, и что до этого остаётся ровно столько, сколько остаётся.
И, слушая мужиков в вагоне, он в первый раз за четыре года подумал не о том, что не может ничего сделать.
Он подумал, что через восемь месяцев ему придётся решать, на чьей он стороне.
В Пензу он приехал двадцать пятого вечером.
Город был губернский, тысяч на восемьдесят душ, и в июле шестнадцатого года в нём было то же, что везде: очереди у лавок, лазареты в гимназиях, беженцы.
Беженцев в Пензенской губернии к тому времени числилось около семидесяти тысяч.
Морозов, приехав, первым делом зашёл в переселенческое управление — не за сведениями, они у него были, а чтобы посмотреть, как это устроено здесь.
Устроено было лучше, чем в Москве.
Здесь беженцев не сваливали в манеж: губерния сельская, и расселяли их по деревням, по волостям, под расписку домохозяев.
И списки велись в двух местах, а не в одиннадцати.
Морозов посмотрел эти книги и записал себе — не для дела, а по привычке, — что при том же беспорядке в стране разница между губерниями выходит вчетверо: в Москве человек терялся навсегда, а здесь его можно было найти за час.
Дело о перекупщике он сделал за полтора дня — и, к некоторому своему удивлению, сделал успешно: человек нашёлся, был опрошен, показал на двоих, и Морозов отправил в Москву телеграмму с двумя фамилиями.
Дело о перекупщике, впрочем, стоит договорить, потому что из него вышло больше, чем Морозов рассчитывал.
Человек, на которого показали в Москве, оказался не перекупщиком, а содержателем ссудной кассы — и содержателем законным, с патентом, восьмой год.
Краденое он брал, но брал неохотно и мало.
А главное его занятие, как выяснилось за полтора дня, было иное: он ссужал деньги беженцам под залог того единственного, что у них оставалось.
Под швейные машины. Под обручальные кольца. Под иконы.
Под пятнадцать процентов в месяц.
Морозов посмотрел его залоговую книгу — двести сорок записей за год — и переписал из неё в свою книжку двенадцать строк.
Он передал их после пензенскому полицмейстеру вместе с показанием, и что из этого вышло, не узнал никогда.
А в свою тетрадь записал одну строку:
«Всякое общее бѣдствіе кормитъ отдѣльный промыселъ. Въ 1914 — подложныя отсрочки. Въ 1915 — дѣти. Въ 1916 — заклады».
Двадцать седьмого утром он нанял лошадей и выехал в Чембар.
Восемьдесят вёрст по июльской дороге заняли день с ночёвкой.
Чембар оказался уездным городом тысяч на пять душ: две церкви, ряды, присутственные места, пыль.
Морозов явился в полицейское управление, представился и попросил сведений о беженцах, водворённых в уезде.
Сведения ему дали через час.
Их было на весь уезд четыреста двенадцать душ, расселённых по двадцати трём сёлам.
В Свищёвке значилось девять.
И среди девяти — Ерёмина Прасковья Петрова, сорока девяти лет, вдова, при крестьянине Аверьянове, работающая по найму.
— Далеко? — спросил Морозов.
— Двадцать две версты, — сказал помощник исправника. — К вечеру доедете.
Прежде выезда он зашёл в чембарскую почтовую контору и справился о письмах.
Он спросил, не приходили ли на имя Ерёминой Прасковьи Петровой письма из Москвы, и получил ответ, которого ждал: на имя водворённых беженцев писем приходит мало, а те, что приходят, доставляются в волость раз в две недели.
— А из волости в село?
— С оказией, — сказал почтмейстер. — Как кто поедет.
Морозов записал и это.
Он выехал в третьем часу пополудни.
Дорога шла полем, потом берёзовым колком, потом опять полем.
Стояла жара; хлеб был высокий и, судя по всему, хороший; в поле работали — и работали, как везде в этот год, бабы, старики и подростки.
За версту до села Морозов велел возчику остановиться.
Он слез, отошёл на обочину и постоял минут пять, глядя на село, — на крыши, на колокольню, на пыльную улицу.
Он проделал в уме то, что проделывал перед всяким трудным допросом за тридцать лет службы в двух веках: разложил по порядку, что скажет, в каком порядке и чего не скажет ни при каких обстоятельствах.
А после понял, что ничего из этого не годится.
Потому что там, за поворотом, в чужой избе жила женщина, которая четыре года ждала письма от брата, — и он ехал к ней не как следователь.
Он ехал как человек, который занял чужое место и приехал посмотреть, хорошо ли живёт единственный человек, у которого это место отняли.
Глава 2 (97)
Свищёвка оказалась селом большим — дворов на полтораста, с каменной церковью и двумя лавками.
Морозов, въезжая, отметил то же, что отмечал везде в шестнадцатом году: мужчин призывного возраста нет.
И ещё одно, чего в тверских деревнях не было: здесь работали пленные.
Их было человек двенадцать — австрийцы, в перешитых шинелях, — и они возили навоз на господском поле, и никто их не караулил.
— Так они куда пойдут? — сказал староста, когда Морозов спросил. — Их кормят, а до Австрии тыща вёрст.
Двор Аверьянова стоял в середине села, третьим от церкви.
Морозов не пошёл туда сразу.
Он остановился у старосты, представился и полчаса разговаривал о том, о чём разговаривают с деревенским начальством: об урожае, о поставках, о том, много ли взято по мобилизации.
А после спросил как бы между прочим:
— У вас беженцы водворены?
— Девять душ, — сказал староста. — Из-под Гродно и с Волыни.
— Как живут?
Староста пожал плечами.
— Живут. Кто работает — того кормят.
— А вдова Ерёмина?
— Прасковья-то? — Староста оживился. — Прасковья у Аверьянова живёт. Она у нас шьёт.
— Шьёт?
— Швея, — сказал староста. — И, ваше высокоблагородие, скажу вам: хорошая швея. К ней и из Чембара привозят. Она у нас всю зиму шила.
Морозов записал это в книжку и почувствовал, как у него отпустило что-то в груди.
— Здорова?
— Хворает, — сказал староста. — Ноги у ней. Она, когда шла, обморозила, ей в Смоленске пальцы резали. Она и ходит-то плохо, всё сидя.
— А хозяин каков?
— Аверьянов? Обыкновенный. Мужик как мужик. Она ему за угол шьёт, а он её кормит.
Прежде того он сделал ещё одно, и сделал это, отдавая себе отчёт, что делает.
Он спросил у старосты, есть ли в селе фотографическая карточка кого-нибудь из беженцев.
— Карточка? — удивился тот. — Откуда у них.
— А в волости?
— В волости на видах на жительство карточек не клеят, — сказал староста. — Это в городах.
Морозов кивнул и не стал объяснять.
Он проверял единственную вещь, которую ещё можно было проверить перед встречей: не найдётся ли в этом селе изображения прежнего Морозова.
Если бы у неё хранилась карточка брата — а у деревенских женщин такие карточки хранятся десятилетиями, — то она бы за полтора года достала её и показала соседкам, и всякая соседка знала бы в лицо человека, который сейчас войдёт в избу.
Карточки не было.
Морозов пошёл туда в седьмом часу вечера.
Изба была средняя: пятистенка, крыша дранкой, крыльцо покосившееся. Во дворе — телега, куры, поленница.
Он постучал.
Открыла девочка лет десяти, посмотрела на него, ахнула и убежала внутрь с криком: «Мамка, барин!»
Вышла хозяйка — женщина лет сорока, вытирая руки.
— Аверьянова?
— Мы самые, — сказала она настороженно.
— Я из московской полиции. По делу о беженцах, по проверке водворения, — сказал Морозов, и это была правда ровно наполовину. — У вас водворена Ерёмина Прасковья Петровна?