— А хлеб?

— А хлеба не было, — сказал Волохов. — В двух уездах в ту зиму умерло, по официальным сведениям, четыреста человек. По неофициальным — тысячи три.

Он помолчал.

— Мне тогда было двадцать девять лет, и я, милостивый государь, эту цифру помню до сих пор.

— Пётр Аполлонович, а отчего вы это помните так подробно? Восемнадцать лет прошло.

Волохов посмотрел на него.

— Оттого, что я эти ведомости сводил, — сказал он. — Своей рукой. Я тогда был помощником столоначальника, и мне велели свести приход и расход по двум уездам.

— И вы свели.

— Свёл, — сказал чиновник. — И принёс начальнику отделения, и сказал: у меня не сходится на триста восемьдесят тысяч.

— А он?

— А он сказал: сведите так, чтобы сходилось.

Морозов записывал.

— И вы свели?

— Свёл, — сказал Волохов и отвернулся. — Мне было двадцать девять лет, у меня была жена на сносях, и я служил четвёртый год.

Он помолчал.

— Вот я нынче сорок седьмой год живу при этих ящиках и всё думаю: а ежели бы не свёл?

— А при чём тут типография?

Волохов посмотрел на него.

— А при том, что первый отчёт печатали у нас внизу, — сказал он. — Тот, что составили до ревизии.

Дальше сложилось за полчаса.

В феврале девятьсот первого года губернское правление составило отчёт о расходовании продовольственных сумм — подробный, с приложением ведомостей, — и отдало его в типографию для печатания в количестве двадцати экземпляров.

Отчёт набрали.

Сделали корректурный оттиск.

А через день пришло распоряжение: набор рассыпать, печатание прекратить.

— Отчего прекратить?

— Оттого, что в Петербурге решили иначе, — сказал Волохов. — Отчёт после переделали и напечатали в другом виде, и в новом виде расхождения не было.

— А первый?

— А первого не существует, — сказал чиновник. — Набор рассыпали, рукопись взяли обратно в правление. И, я полагаю, она в этих ящиках не лежит: её изъяли ещё тогда.

Морозов сидел неподвижно.

— Пётр Аполлонович. А оттиск?

Волохов моргнул.

— Какой оттиск?

— Корректурный, — сказал Морозов. — Который делают перед печатанием.

Чиновник смотрел на него секунды четыре.

— Господи, — сказал он. — Так вот что он унёс.

Дальше пошло быстро, потому что дальше всё было уже понятно.

Аркадий Гаврилович Немцев, метранпаж губернской типографии, в феврале девятьсот первого года набрал отчёт о продовольственных суммах, снял корректурный оттиск — две полосы, четыре на шесть вершков — и, когда пришло распоряжение рассыпать набор, оттиск не выбросил.

Он взял его себе и носил при себе восемнадцать лет.

Зачем — Морозов после написал в заключении осторожно и честно: «По всей вѣроятности, безъ опредѣлённаго намѣренія, а по тому побужденію, по которому человѣкъ хранитъ доказательство несправедливости, при коей присутствовалъ».

Он не подал его никуда.

Он не пытался напечатать и не пытался продать.

Он восемнадцать лет служил, растил сына, похоронил жену, потерял сына на войне — и носил в подкладке жилета два листа, на которых была напечатана правда о том, куда делись деньги, отпущенные на хлеб для голодающих.

А в августе девятнадцатого года эвакуировался вместе с архивом своего правления.

И в ноябре стал ждать, когда этот архив пройдёт через станцию.

— Зачем? — сказал Ерёмин, когда Морозов ему это изложил. — Ежели рукописи там нет?

— Он этого не знал, — сказал Морозов. — Он полагал, что она там.

— И что бы он сделал?

Морозов помолчал.

— Не знаю, — сказал он. — Я думаю, ничего. Я думаю, он хотел посмотреть.

— Как это — посмотреть?

— Так, Егор Тимофеевич, — сказал Морозов. — Человек восемнадцать лет носил при себе бумагу и знал, что она одна на свете. И, я полагаю, ему хотелось убедиться, что подлинник ещё где-то есть.

Он помолчал.

— Чтобы не выходило, что вся правда об этом деле держится на нём одном.

Ерёмин подумал.

— А она и держалась.

— Она и держалась, — сказал Морозов.

Убийцу Морозов нашёл на четвёртый день после того, как открыли вагон, и нашёл, не выходя из этого дела.

Он вернулся к своим записям и перечёл опрос девятерых.

И на девятом ответе остановился.

«А кто его знает, он тихий был, а сам себе на уме».

За семь лет он выучил простое правило и записал его ещё в Москве: из всех опрошенных подозрителен не тот, кто плохо говорит о покойном, а тот, кто говорит о нём как о человеке с тайной.

Первое означает вражду и обыкновенно ни к чему не ведёт.

Второе означает, что говорящий за покойным наблюдал.

Он спросил Волохова: кто ещё знал, что Немцев ходил на станцию и что он чего-то ждёт.

— Никто, — сказал чиновник.

— Пётр Аполлонович, — сказал Морозов. — Он двадцать пятого ноября спрашивал у вас про эшелон с архивом?

Волохов остановился.

— Спрашивал, — сказал он. — Двадцать четвёртого. Он ко мне пришёл и спросил, когда нас отправят.

— И что вы ответили?

— Что не знаю.

— А ещё кто при этом был?

Чиновник подумал.

— Коробов, — сказал он. — Мой писарь.

Прежде задержания Морозов проверил Коробова три дня.

Проверил по тому же порядку, по какому за семь лет проверял всякого: где живёт, чем живёт, что переменилось.

Переменилось многое.

Двадцать седьмого ноября — на другой день после убийства — Коробов купил на толкучке сапоги за четыреста рублей.

Тридцатого расплатился с долгом в конторе.

И с первого декабря стал платить за угол вперёд.

Всё это были деньги, взятые с покойного: у Немцева, по словам сослуживцев, было при себе жалованье за два месяца.

Коробов Семён Игнатьевич, тридцати четырёх лет, писарь при эвакуированном архиве, был взят шестнадцатого декабря и сознался на вторые сутки.

Допрашивал его Морозов двое суток и допрашивал по своему порядку.

Первые полдня — о службе, о жалованье, о вагоне, о том, кто с кем как жил.

Коробов отвечал охотно.

Потом — о двадцать шестом ноября: где был, что делал, кто видел.

Здесь он сбился впервые: сказал, что весь вечер был в вагоне, а двое из девяти показали, что его не было часа три.

Потом — о сапогах.

И вот на сапогах он сломался: за четыреста рублей при жалованье в двести пятьдесят, купленных на другой день, объяснения у него не нашлось.

Он сознался легко и рассказал то, что Морозов за семь лет в этом веке слышал в разных словах десять раз.

Он решил, что старик знает про золото.

В городе с октября все говорили о вагонах с ценностями. Немцев ходил на станцию смотреть составы, спрашивал, когда отправят эшелон, и держался особняком.

И Коробов, слышавший этот разговор двадцать четвёртого ноября, решил, что старик что-то знает и чего-то ждёт.

Он пошёл за ним двадцать шестого.

Он шёл за ним от вагона до станции и обратно, а на обратном пути, у путей за Каменкой, в темноте, ударил его сзади куском рельсового костыля.

— Он ничего не сказал? — спросил Морозов.

— Он и не успел, — сказал Коробов.

— А потом?

— А потом я его обшарил, — сказал писарь. — И в жилете нащупал зашитое.

— И распороли.

— И распорол.

— И что там было?

Коробов посмотрел на него и впервые за два дня показался не испуганным, а обиженным.

— Бумажки, — сказал он. — Две бумажки печатные. Я их к фонарю поднёс, а там столбцы: приход, расход, пуды, рубли.

Он развёл руками.

— Я, ваше высокоблагородие, человека убил за две бумажки про пуды.

— Где они?

— Выбросил, — сказал Коробов. — Там же и выбросил, в снег.

Глава 5 (120)

Оттиски Морозов искал два дня.

Он искал их сам, вдвоём с Шумским, на путях за Каменкой, в снегу, разгребая полосу в двадцать саженей длиной и в три шириной.

Стоял декабрь; снегу было по колено; а за эти две недели, прошедшие с двадцать шестого ноября, снег ложился четыре раза.