А восемь тетрадей Сташевского Морозов передал в земельное управление по акту.
Девятую он передал отдельно, приложив к ней записку на одном листе.
«Настоящія тетради составлены гражданиномъ Сташевскимъ В. П. въ теченіе тридцати одного года по его личному почину.
Онѣ содержатъ свѣдѣнія о межахъ и владѣніяхъ по четырёмъ уѣздамъ за сорокъ лѣтъ, каковыхъ свѣдѣній въ дѣлахъ не имѣется, ибо дѣла утрачены.
Полагалъ бы необходимымъ снять съ нихъ копію и хранить въ двухъ мѣстахъ.
Основаніе: изъ девяти тетрадей одна была похищена и едва не уничтожена, а прочія восемь пролежали два мѣсяца въ сундукѣ въ комнатѣ, гдѣ по нынѣшнему положенію проживаетъ три семьи».
Копию сняли.
Морозов проверил это лично в мае двадцать шестого и записал у себя: «Сняли. Хранятъ въ двухъ мѣстахъ. Десятая моя записка подѣйствовала — третья изъ десяти».
Пластину — ту, что лежала на дне сундука, — он вернул не сразу.
Он держал её при деле до марта двадцать шестого, а после, когда приговор вступил в силу и вещественные доказательства подлежали разрешению, подал рапорт.
В рапорте значилось, что означенная пластина к делу отношения не имеет, наследников у покойного нет, дочь его находится за границей, и что податель просит передать её в губернский музей как предмет древности.
Резолюция была: передать.
Он отвёз её сам и отдал Незлобину.
— Тридцать пятая, — сказал заведующий музеем, сверившись с описью. — Александр Петрович, а откуда она у покойного?
— Не знаю, — сказал Морозов. — Я спрашивал в управлении и у соседей. Никто не знает. Он о ней никому не говорил.
— И в тетрадях нет?
— Нет.
Незлобин записал в инвентарь: «№ 35. Пластина мѣдная, зверь. Происхожденіе неизвѣстно. Поступила отъ угол. розыска 14 марта 1926 г.»
Морозов посмотрел на эту строчку.
Из сорока восьми у него теперь было тридцать пять.
Пять числились утраченными.
Одна лежала где-то в Петрограде, в казённом шкафу, о котором он не знал ничего с семнадцатого года.
И семь оставались неизвестно где.
Он посидел у Незлобина ещё полчаса — они пили чай, и заведующий рассказывал, что музею обещают в двадцать седьмом году отдельное здание, — а после пошёл домой пешком через весь город.
Стоял март двадцать шестого года.
Двенадцатого февраля город переименовали: он стал Новосибирском, и на вывесках учреждений уже перебивали названия.
Морозов шёл по Красному проспекту и думал о том, что название это он знает.
Он знал его всю ту, первую свою жизнь.
Он вырос в городе с этим названием, ходил по этим улицам, которых ещё нет, и помнил площадь, которой ещё нет, и метро, которого не будет ещё пятьдесят лет.
И вот город назвали так при нём.
Он дошёл до дома, поднялся к себе, зажёг лампу и достал тетрадь.
Он писал в тот вечер долго и написал то, чего не писал двенадцать лет.
Он написал про тот город.
Не про дело, не про вещи и не про службу.
Он написал, каким был Новосибирск, который он помнил: широкий, бетонный, с трамваями и с домами в девять этажей, с мостом через Обь, по которому ходят автомобили, с театром, похожим на огромный купол.
Он писал это три часа и исписал одиннадцать страниц.
А в конце приписал:
«Записываю сіе по совѣту Гавріила Кондратьевича, данному имъ въ 1922 году, за два дня до смерти.
Онъ сказалъ: записывай, а то забудется.
Я одиннадцать лѣтъ полагалъ сіе стариковскою блажью.
Нынче мнѣ пятьдесятъ пять, я не вижу свѣта, читаю въ стёклахъ и нынче вечеромъ битый часъ вспоминалъ, какого цвѣта были троллейбусы.
Вспомнилъ: желтые».
Александр Фрост
Два левых ботинка. Мороз идёт по следу книга 29
Глава 1 (141)
К двадцать седьмому году Новосибирск сделался городом, которого Морозов не узнавал.
Не в том смысле, в каком не узнают после долгой отлучки: он ходил по нему четырнадцатый год и видел всякую перемену в день, когда она случалась.
А в том, что город стал строиться сразу во многих местах.
С двадцать шестого года, сделавшись краевым центром, он начал расти так, как не рос с девятисотых.
В двадцать седьмом в нём числилось сто двадцать тысяч жителей.
Строили: Дом Ленина, здание крайисполкома, жилые дома в четыре этажа, первый водопровод, первую электрическую станцию на Каменке.
Морозов ходил мимо этих построек и знал наперёд, во что они вырастут.
Он знал, что через сорок лет тут будет полтора миллиона; что вот на этом пустыре встанет театр с куполом, который начнут строить в тридцать первом; что мост, по которому в двадцать седьмом ходили телеги, простоит ещё долго.
Он знал это и никому не говорил четырнадцатый год.
Служба шла ровно.
И всё-таки в двадцать седьмом году Морозов отметил в себе то, чего прежде не было.
Он стал уставать.
Не за день — за неделю: к пятнице у него делалось тяжело в голове, а к субботе он не мог читать после восьми вечера.
Он записал это в феврале и приписал: «Мнѣ пятьдесятъ семь. Сіе не болѣзнь, а счётъ».
И второе, что он отметил, было хуже первого.
Он стал забывать.
Не дела — дела он помнил по-прежнему и всякую фамилию из картотеки называл не глядя.
Он забывал то́, что оттуда.
В январе двадцать седьмого он не мог вспомнить, как называется прибор, которым в его время измеряли давление у больного.
В марте — сколько этажей было в доме, где он жил.
А в апреле он полчаса вспоминал лицо женщины, с которой прожил девять лет, и вспомнил не лицо, а то, что у неё были короткие волосы.
После этого он стал писать.
Он писал по вечерам, в отдельной тетради, и за двадцать седьмой год исписал её всю: город, дом, работу, людей, вещи, порядок жизни.
Он назвал эту тетрадь для себя «Оттуда» и никому её не показывал.
Отдел уголовного розыска Новосибирского окружного административного отдела — так он назывался с двадцать шестого года — состоял из двадцати шести человек.
Шумскому шёл тридцатый год, он заведовал пятый и заведовал хорошо.
Мария Игнатьевна, которой шёл сорок первый, вела все дела, где нужно было разговаривать с женщинами, и вела их лучше всех в отделе.
А Морозов был старшим инспектором и, кроме дел, четвёртый год вёл занятия по средам.
Занятия эти Шумский завёл в двадцать четвёртом, и они назывались в отделе просто «среды».
Приходили новые — по восемь-десять человек, — и Морозов два часа рассказывал им то, что за четырнадцать лет накопил: как осматривать место, как опрашивать, как вести бумагу, как не поверить свидетелю и как не поверить себе.
Он вёл записи этих занятий и к двадцать седьмому году имел их сто шестьдесят.
Однажды Шумский сказал ему:
— Александр Петрович, из этого вышла бы книга.
— Не вышла бы, — сказал Морозов.
— Отчего?
— Оттого, что половина того, что я говорю, годится только в этом городе и только нынче, — сказал он. — А вторая половина известна всякому, кто десять лет ходит по местам.
И всё-таки он их писал.
«Среды» стоят того, чтобы о них сказать подробнее, потому что из всего, что Морозов сделал в этом городе, они пережили его дольше прочего.
Порядок был такой.
Всякую среду, с шести до восьми, в дальней комнате отдела собирались новые — те, кто служил меньше двух лет.
Морозов говорил час и час отвечал на вопросы.
Тем он вёл двадцать две и повторял их по кругу.
«Осмотръ мѣста». «Опросъ очевидца». «Опросъ потерпѣвшаго». «Протоколъ». «Обыскъ». «Задержаніе». «Примѣты и ихъ цѣна». «Сличеніе бумагъ». «Учёты». «О томъ, чего мы не можемъ».
Последняя была двадцать второй и читалась раз в год.
В ней говорилось о том, что из ста дел раскрывается в лучшем случае сорок; что человек, который этого не принимает, через три года начинает подгонять; и что единственное средство против подгонки — считать свои нераскрытые вслух.