Морозов посмотрел на него с недоумением.
— Аполлинарий Львович, вы полгода писали на меня рапорты.
— Писал, — согласился Бекетов. — И, если понадобится, напишу опять. Это разные вещи, Александр Петрович: я нахожу вас человеком с тайной и это меня тревожит, — а служить я хочу с вами, потому что за год при вас выучился большему, чем за одиннадцать лет до того.
Он сказал это ровно, по-канцелярски, и Морозову понадобилось усилие, чтобы ответить в тон.
— Спасибо, — сказал он. — Только не подавайте. У вас здесь стол через полгода, а в Москве вы будете при мне вторым.
— Я об этом думал, — сказал Бекетов. — И всё-таки подам.
Дело, оставшееся от нартовского, значилось так: «О неустановленном лице, склонявшем студента Плужина к похищению и сбывшем похищенное Гладкову».
Гельмерсен оставил его в производстве и оставил, как понимал Морозов, из чистого расчёта: департамент за пять лет не установил ни одного имени, а тут появлялся шанс. Свешников остался прикомандированным.
— Итак, — сказал ротмистр в первый день, разложив на столе бумаги, — что мы имеем.
Морозов посмотрел на него и в первый раз подумал, что с этим человеком, приставленным следить, работать легче, чем без него.
За полтора месяца Свешников переменился — не в отношении к службе, а в отношении к делу. Он по-прежнему записывал в чёрную книжечку, по-прежнему докладывал Гельмерсену дважды в неделю и не делал из этого секрета. Но он перестал предлагать «взять и допросить» на второй день, начал сам приносить справки, о которых его не просили, и однажды, разбирая бумаги, сказал вслух: «Александр Петрович, а ведь это дело не про древности».
— А про что? — спросил тогда Морозов.
— Про людей, которых можно купить дёшево, — сказал ротмистр. — Трубочист за двадцать рублей, студент за триста, мальчишка за пятак. У него, Александр Петрович, никакой тайной силы нету. У него есть точное знание, сколько кому надо предложить.
Имели они немного, но имели впервые нечто твёрдое.
Третьего ноября, утром, мальчишка-посыльный доставил Гладкову в номера пакет с тетрадью и записку. Записка велела оставить тысячу двести рублей в четверг, в трактире на Лиговке, у полового, в конверте на имя Петрова. Деньги были оставлены и взяты.
Половой конверт помнил. Забирал не тот же мальчишка, а другой — рыжий, лет двенадцати.
— С мальчишек и начнём, — сказал Морозов.
— Их в Петербурге тысяч десять, — сказал Свешников.
— Их в Петербурге тысяч десять, — согласился Морозов, — а тех, кто ходит по посылкам за пятиалтынный от трактира на Лиговке, — человек тридцать. И все они друг друга знают.
Мальчишек искал Дроботов, и на это ушло девять дней.
Он ходил по своим тропам — по трактирам, дворам, ночлежкам и лавкам, — и приводил их по одному, и Морозов разговаривал с каждым сам, не в отделении, а в трактире за чаем с баранками, потому что мальчишка, приведённый в сыскное, немеет.
Метод этот Свешникову не нравился.
— Мы за девять дней съели баранок на четыре рубля, — сказал он на седьмой день. — У нас в корпусе такого мальчишку берут, ведут в участок и через час знают всё.
— И через два часа он вам покажет то, что вы хотите услышать, — сказал Морозов. — Лавр Никитич, дети — свидетели превосходные, покуда их не напугали. Напуганный ребёнок соглашается со всяким вопросом, лишь бы отпустили. Он вам опознает кого угодно и потом на суде расплачется, и защитник в две минуты разнесёт всё дело.
— Складно, — сказал ротмистр. — И всё-таки четыре рубля.
— Восемнадцатый, — сказал Морозов. — Двенадцать мальчишек по восемь копеек чай да баранки. Из них восемь ничего не знают, трое врут для важности, а один — двенадцатый или двадцатый — скажет то, чего мы с вами не добудем никаким участком. Это, Лавр Никитич, самая дешёвая работа в сыске.
На девятый день привели рыжего.
Звали его Митькой, было ему одиннадцать, и был он из тех уличных детей, которые в этом городе водились во множестве и о которых никто не вёл счёта. Он сидел, обхватив стакан обеими руками, и говорил охотно — он вообще был словоохотлив и, как понял Морозов, отчаянно голоден.
Конверт из трактира он забирал. Велел ему это «дядька».
— Какой дядька?
— Обнаковенный, — сказал Митька. — Он у Обводного стоит иной раз. Мы его знаем: он дело даёт. Отнеси, принеси — пятак, а то и гривенник.
— Часто даёт?
— Ну, — Митька подумал, — в месяц раза три-четыре. Не мне одному, всем нашим.
Морозов и Свешников переглянулись.
— Как звать дядьку?
— Не знаем, — сказал мальчишка. — Мы его Аптекарем зовём.
— Отчего Аптекарем?
— От него аптекой пахнет, — сказал Митька и наморщил нос. — Знаете, как в аптеке: сладко и горько разом. Он и сам такой, чистенький. Руки всегда мытые.
Морозов очень медленно поставил стакан.
За год он собрал приметы человека в перчатках у восьми свидетелей, и ни один из них не сказал про запах.
А про запах ему говорил другой свидетель, в другом деле, восемь месяцев назад: девятилетняя Настя Гурьянова с Песков, у которой умерли родители. «Пахнет, как в бане, когда угольями. Дымом. И ещё сладким. Одеколоном, что ли».
Только это был не тот запах и не тот человек.
— Митя, — сказал Морозов. — А дядька этот в перчатках ходит?
— Не-е, — сказал мальчишка. — Руки голые. Красные такие, будто он их всё моет.
Морозов и Свешников вышли из трактира вместе и с полверсты шли молча.
— Это не он, — сказал наконец ротмистр.
— Не он, — согласился Морозов. — Тот в перчатках круглый год и лица не оставляет. А этот стоит на виду у Обводного, дети его знают в лицо и придумали ему кличку.
— Стало быть, у нас двое.
— У нас, Лавр Никитич, всегда было двое, — сказал Морозов. — Просто мы с вами год смотрели на одного. Подумайте сами: человек в перчатках приходит и уговаривает. Он вежлив, он платит пенсии, он говорит с людьми часами. А кто-то ведь и работает: кладёт наперстянку в графин, вбивает кошму в трубу, душит на льду. Тот, кто уговаривает, — этого не делает. Он и рук не пачкает: у него они в перчатках.
Свешников остановился посреди улицы.
— Александр Петрович. Вы это сейчас придумали или знали?
— Я это знал с апреля, — сказал Морозов. — Он мне сам сказал у Никольского: за Верейской ходили не за тем, чтобы убить, тот, кто был послан, сделал по-своему, и я с ним рассчитался. С кем-то он рассчитался, Лавр Никитич. У него есть люди, которых он посылает, — и есть по крайней мере один, с которым он «рассчитался» год назад.
— И вы полагаете, что Аптекарь — это он?
— Я полагаю, — сказал Морозов, — что человек, торгующий чужой тетрадью за тысячу двести, — это человек, которого выгнали и который теперь живёт с прежнего ремесла на свой счёт. Отставленный слуга, Лавр Никитич. Самая опасная порода на свете: он всё знает, ничего не боится и никому не подотчётен.
Они дошли до угла. Ротмистр достал свою чёрную книжечку, но записывать не стал — постоял с ней в руках и убрал обратно.
— Знаете, что я вам скажу? — сказал он. — Я год назад в корпусе смеялся над теми, кто верит в тайные общества. А нынче стою на Обводном и ищу человека, которого дети зовут Аптекарем.
Морозов шёл домой пешком, и в голове у него, вытесняя всё прочее, стояла одна короткая строчка из старого протокола — его собственного, писанного год назад по делу закладчика Пыжова, где он записал со слов свидетеля приметы:
«Пахло табаком скверным, сладковатым».
Сладкий запах. Аптека. Чистенький человек с красными вымытыми руками, стоящий у Обводного и дающий мальчишкам гривенники за посылки.
За год этот запах встретился ему дважды: в комнате, где убили прежнего хозяина его тела, и в показаниях одиннадцатилетнего Митьки.
Осталось выяснить, встретится ли он в третий раз — и где.
Глава 2 (42)
Аптечный след Морозов начал разматывать на другое же утро, и разматывал он его не с аптек.